Странно ответил Колбенко на мой вопрос:
— Сначала исключим Островика, потом будем думать о твоей зазнобе. Поднесла она тебе пилюлю.
Сказал так, что показалось: и отец мой, всегда встававший на защиту, тоже считает меня виноватым. В чем? До слез обидно.
Анатолия Островика, командира пулеметного взвода, будем наказывать за связь с немкой. Связь явная, он сам не отрицал. Я готовил вопрос, и лейтенант доверительно рассказал мне обо всем, даже познакомил с этой немкой. Пулемет стоял на крыше дома, где она жила, расчет ходил за водой в ее квартиру. Красивая девушка. Я долго доказывал Константину Афанасьевичу, что Островика за такой проступок нельзя исключать, и парторг начинал соглашаться. И вдруг такая категоричность: «Сначала исключим…»
Мой доклад по делу Островика не понравился Тужникову, он сказал, правда, спокойно:
— Неглубокая оценочка. Непартийная.
Но давно уже спокойствия его я боялся больше, чем раздражительности, в злобе он бывал алогичный, непоследовательный, несправедливый и довольно часто — положительное качество! — сам поправлял себя; в спокойном состоянии — железно твердый.
— Что вы скажете, лейтенант?
— А что мне говорить? — смело и чуть ли не дерзко — вот чудак! — начал Островик. — Шиянок все сказал. Я люблю ее!
— Немку? — почему-то очень удивился Тужников. — Вы успели полюбить немку? Меньше чем за месяц?
— А что? Она же не фашистка. У нее отец антифашист, в концлагере погиб. Нужно укреплять связь с народом.
— В постели? — хмыкнул Кузаев.
— Великий политик! — поддержал сарказм Колбенко.
— И что же вы думаете дальше делать? — спросил Тужников.
— Женюсь.
— На немке?! — даже подпрыгнул замполит. — А закон, запрещающий браки с иностранцами?
— А разве есть такой глупый закон? Словом «глупый» Островик погубил себя. Тужников вскочил:
— Ты перед нами дураком не прикидывайся! Видели? Закона он не знает! Все ты знаешь! Немецкий язык изучил. Зачем? Заранее планировал жениться на немке? Историю мирового искусства изучаешь, а закон, подписанный товарищем Сталиным, не помнишь! Что нам с ним возиться? За политическую слепоту и глухоту, за аморальное поведение… Посмотреть, можно ли ему доверять воспитание бойцов…
Я воздержался при голосовании, и Тужников, отпустив Островика, перенес огонь на меня:
— Предлагаю члену бюро Шиянку за беспринципность, субъективизм, за плохое воспитание бывшего комсомольца вынести выговор.
Защищали меня Кузаев и Колбенко. Парторг сказал с той суровостью, какой побаивался даже Тужников:
— Не будем разбрасывать выговоры, товарищ майор.
Командир отвел удар более дипломатично:
— Много у нас сегодня персональных дел. Колбенко вскудлачил ежик поседевших волос и долго смотрел в бумагу, изучая порядок дня всего из четырех пунктов, словно не находил нужное, а может, раздумывал, как перекомпоновать пункты, чтобы оттянуть рассмотрение самого болезненного.
— О коммунистах Тамиле, Масловском, Жмур…
— О каких коммунистах?! — возмутился Тужников. — О дезертирах!
Колбенко резко поднял голову, выпрямился, готовый броситься в бой.
— Кто доказал, что они дезертировали из Красной Армии?
— Они дезертировали из своей части. Этого мало вам? Партизанам не позволено было переходить из отряда в отряд. А тут регулярная армия! Что творилось бы, если бы каждый решал: где хочу — там служу. Анархия полная!
— Правильно. Но тут особый случай.
— Почему он особый?
— Завтра будем штурмовать Берлин.
— Значит, по-вашему, можно сняться всему дивизиону и броситься к Берлину?
— Не утрируйте, товарищ майор. Мы с вами серьезные люди.
— А рассуждаем, как дети.
— Можете называть это как хотите. Но я вам скажу… Пока определенные органы не задержат их где-нибудь в Белоруссии или в Архангельске, я не могу называть их дезертирами и у меня не поднимется рука… Давайте поищем иное определение. Но тогда наверняка найдется и иная мера наказания. За что мы хотим политически расстрелять таких людей? Лучших коммунистов! В конце войны!
— Ой, правда! — совсем не по-военному выкрикнула старший сержант Аня Габова. — А может, они героями станут на Одере или в Берлине! Или… или погибнут. — Девушка всхлипнула.
И слова ее, по-женски, по-матерински трогательные, поразили членов бюро. Замполит не опроверг их, на его лице я заметил печальную тень — вспомнил, конечно, братьев. Минуту все молчали, точно товарищи наши погибли. Наверное, думали, как и я: что мы будем чувствовать, исключив из партии тех, кто отдал жизнь свою за Родину?
Последнюю точку поставил рассудительный Кузаев:
— А может, правда, не будем спешить с решением? Геннадий Свиридович! Я доложил начальнику штаба корпуса и попросил найти бригаду… признаюсь, сгорал от стыда, что даже номера ее не знаю… и предложить этому чертову атаману — ох, разбойник! — вернуть наших людей. — И пообещал с юмором: — Вот тогда мы с них штаны снимем. Сам буду хлестать розгой.
Тужников сдался, но после заседания сказал Колбенко и мне с обидой и чуть ли не с угрозой:
— Ну, дорогие мои товарищи, работать с вами невозможно.
— Не горюй, Геннадий Свиридович, уже недолго.
— Что ты имеешь в виду?
— Окончится война — и мы скоро разъедемся. Я хлеб выращивать. Павел детей учить. А тебе желаю дорасти до генерала.
И произошло удивительное: человек, только что кипевший, вмиг подобрел, доброжелательно пошутил:
— Как вас называет Кузаев? «Черти вы мои полосатые».
— И в крапинку, — добавил Константин Афанасьевич.
Что Тужников помягчел, подобрел, это заметили еще в Познани, после артиллерийского штурма цитадели. А после заседания партбюро и короткого разговора с нами, своими помощниками, совсем стал добрым. Заглядывал к нам в комнату, чего никогда раньше не делал, советовался чуть ли не по каждому вопросу. Колбенко на сей счет высказывался обобщенно-философски:
— Победа всех нас сделает добрыми. Только бы не стали добрячками.
8
«Какой он, добрячок? — не однажды думал я. — Типичный? С общими чертами?»
Долго он казался многоликим. А теперь представляю его четко. Он — Петровский, друг мой со студенческой скамьи… Действительно, и тридцать пять лет назад, в группе, кудрявого Мишу, и теперь, на кафедре, лысого, как бубен, Михаила Михайловича считали добреньким. Никому никогда не наступил он на мозоль. Даже в той затяжной войне, которую вела против меня «тетка» и ее племянник, а потом настроенный ими мой преемник Выхода, Петровский занимал на удивление удобную позицию: никого не осуждал, но никого и не защищал, для всех оставался добрым. Нет, добреньким — сказал бы я теперь. Тогда