буду без вас? А что я скажу нашей маме, Катечка? А что я скажу твоей маме, Лидочка?

Тужников поморщился:

— Уведите ее.

— Не трогайте, — не попросил, а чуть ли не приказал младший по званию и по должности Иван Иванович Муравьев. — Пусть поплачет.

Еще миг — и я, кажется, сам заголошу, как Глаша, разве что без слов. Спрятал свои слезы в карельских соснах.

На кладбище много людей не могло пойти — облачность высокая, метеосводка летная. Но все же пошло немало. И сам Кузаев.

Везли гроб через тот деревянный пригород, который мы с парторгом посетили утром перед несчастьем. К похоронной процессии присоединились его жители, среди них были женщины, говорившие с нами. Я узнал Параску, неуважительно отозвавшуюся о нас, красноармейцах, и, по существу, доброжелательно об оккупантах. Мне не нравилось ее присутствие, особенно то, что она отбилась от своих и очутилась среди наших войсковых девчат, шепчется с ними, расспрашивает. О чем? Многие городские женщины плакали. Она же не уронила ни слезинки, только лицо ее застыло, как у каменной статуи.

Речи говорили перед штабом.

На кладбище простились молча.

Девчата целовали покойницу в лоб. Колбенко поцеловал ее руки. А я не мог. Боялся. Чего? Заплакать? А разве это позор? Разве люди не знают, что Лида любила меня? Свою любовь мы вынуждены были скрывать при жизни. Какая глупость! Что же, и после ее смерти таиться?

Нет, так я думал, сидя над газетами. На кладбище о том не думал. Вообще не помню, о чем тогда думалось. Помню только, как содрогнулся от стука молотка, когда забивали крышку гроба. Не мог смотреть. Отошел, спрятался за березы.

Винтовочный залп испугал так же, как когда-то первый боевой выстрел орудия. Потом залпы батареи стали будничностью, их слаженность радовала. Радовала густота букетов в небе. Но они не черные, Лида! Букеты от разрывов наших снарядов. Почему они тебе стали казаться черными? Зловещий знак? Предчувствие? Взрыв заложенной в печь мины был черным! О, каким он был черным! Черными сделались не только стены, потолок, пол в доме. Перед выбитыми окнами почернела трава, цветы, песчаные дорожки, сосны.

Когда я услышал: «Выходи строиться!» — и увидел, что и наши, военные, и штатские пошли от могилы, меня охватила тяжелая печаль. Пойдут с кладбища люди, пройдет время — и забудут человека. Неужели забудут? Нет! Нельзя забывать эти могилы! Их миллионы — братских, одиночных, известных, неизвестных… И все нужно помнить! Представил грандиозное кладбище, края которого невозможно вообразить, и охватило отчаянье, новое, непонятное, какого не знал я и в самые тяжкие дни войны.

До боли прижался лбом к шершавой коре березы. Тем, кто видел, наверное, показалось, что я плачу. Нет, плакать я не мог. Потом плакал. Ночью.

— Пошли, Павлик, — послышался ласковый голос Колбенко.

— Пусть побудет один, — сказала Любовь Сергеевна. Я остался, но долго не подходил к могиле — холмику белого гравия, обложенного свежими ветками карельской березы, пионами, розами, с красным деревянным обелиском, с дюралюминиевой дощечкой на нем, где батарейные мастера выгравировали до боли знакомую, родную, все еще живую для меня фамилию в белорусской транскрипции — АСТАШКА и… почти незнакомое, как бы чужое имя-отчество — Лидия Трофимовна.

Колбенко после трагедии с Лидой все дни был разный — неожиданный, непонятный. Он точно искал то ли форму выражения собственной печали, то ли форму своего отношения ко мне. В день беды и на похоронах он опекал меня, как больного. Потом словно бы забыл обо мне, а сам, с опозданием, очутился в тяжелой депрессии. Выпросил у начальника продсклада граммов триста водки — на поминки. Мне пить не хотелось. И он, выпив, ругал меня, назвал слюнтяем, бабой.

Испугался я. Укладывал его спать, просил, укорял, как жена мужа или малый ребенок отца.

— Ну, зачем вы, Константин Афанасьевич. Пожалуйста, не ходите никуда. Увидят — что скажут, что подумают?

— И ты туда же — «что подумают?». Да наплевал я на всех, думающих так, как ты боишься, чтобы не подумали. Кто подумает? Тужников? Так я тебе скажу, что я о нем думаю…

— Не нужно, Константин Афанасьевич. Пожалуйста, не нужно ничего говорить.

Утром следующего дня Колбенко встал тихий и виноватый. Но в каком-то сообщении свежей газеты он прочитал фамилию знакомого, что дорос до генерал-лейтенанта и занял пост в украинском правительстве. А лет десять назад человек этот был вторым секретарем того райкома, где Константин Афанасьевич работал первым.

Незначительный эпизод взболтал душевный сосуд с горечью воспоминаний, всплыла горечь на поверхность. Нет, худого о генерал-лейтенанте старший лейтенант ничего не сказал. Наоборот, безжалостно уничтожал себя, просто топтал, едко высмеивал, выходило, что самый большой неудачник и бездарь в мире — это он. Меня такое самоуничижение испугало: Колбенко всегда держал высоко человеческое, партийное достоинство, умел постоять за себя и меня учил ни перед кем не клонить голову.

Опасаясь, как бы он снова не раздобыл водки, я не отступал от него ни на шаг. Он понимал, почему я так «прилип», и незло высмеивал:

— Что ты ходишь за мной, как жеребенок за кобылой? Я могу и лягнуть.

Я ответил серьезно — не до шуток:

— А мне с вами легче.

Подобное признание я мог сделать только Колбенко, да еще, может, Жене Игнатьевой. Возможно, Данилову. Но батареи я боялся: там все напоминало о ней.

Комбат сам отбирал замену Лиде — первый номер дальномера. Естественно, никто не мог даже приблизиться к той точности, какую давала Лида. Не было на батарее девушки с таким образованием — техникум! — и с нужными дальномерщику математическими способностями. А парни довоенного призыва давно стали командирами. Во время войны молодых парней нам не давали. Данилов, как, может, никто, особое значение придавал теории. Другие, даже Кузаев, полагали, что слаженность и меткость огня даются постоянными учебными тренировками. Данилов рассуждал иначе:

«Слаженность залпов можно достичь тренировкой. Но это нужно для салюта, а не для поражения противника. Для меткой стрельбы необходим прежде всего расчет. Голова нужна… Не только у командира».

Вероятно, и в школе, и в артучилище Данилову легко давалась математика. Но педагог он молодой, потому сердился, когда кто-то не понимал, по его разумению, простые задачи.

Добрый, веселый, остроумный в «тихие дни», он лютовал во время боя: бросался из КП к орудиям, кричал, ругался, когда что-то не так, правда, излишне крепкие слова прятал в цыганский язык, но батарейцы давно их знали. Случалось, после налета эшелонами, долгой стрельбы Данилов валился на бруствер изнеможенный до обморока. Однажды это случилось в присутствии представителя штаба дивизии, и тот испугался: ненормальная психика у человека! Кузаев едва выручил своего лучшего командира батареи.

Данилов переживал, что без дальномерщика его батарея при налете будет «дырявить небо», а не бить по целям. У него даже вырвалось в сторону девушек: «Тупицы!» Такого от него никто не слышал.

Колбенко сделал ему выговор:

— Данилов, не зарывайся. Что ты хочешь от девушек коми? У них по пять классов национальной школы. Хорошо еще, что твои команды понимают. Не все же такие академики, как ты и твой Унярха. Поставишь его на дальномер. Плохо ты выполнил приказ о заменяемости номеров.

Данилов побелел, сыпанул из черных глаз искры, но смолчал. По дороге с батареи парторг объяснял мне:

— Злится цыган потому, что сам-то все может, а дать точность на дальномере не умеет. И никто не умеет…

— Масловский умеет. — Думаешь, умеет?

— Он же был первым номером.

Вы читаете Зенит
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату