— Нет! Нет! Она живая! Живая! Это тебе хочется видеть ее мертвой. Фашистка!
— Что ты визжишь, как баба? Если живая, то давай понесем в вокзал. Там врачи. А фашистку я тебе, молокосос, припомню. Я тебе покажу, какая я фашистка.
И чудо! От моего крика или от наших голосов Женя открыла глаза. Посмотрела бессмысленно. И тут же попыталась сесть. Я поддержал ее.
— Что с тобой, Женя? Что с тобой?
Минуту она как бы вспоминала, что же с ней. Потом ослабевшим, больным голосом начала объяснять, виновато оправдываясь, словно сделала что-то нехорошее.
— Сколько я видела смертей… на санках возила на кладбище… маму отвезла, сестру. Я будто ждала их с этим поездом… А тут — снова смерть, кровь… кровь. Мне стало плохо. Боялась упасть там, на людях… Подумали бы, что я с поезда, и понесли бы… Меня понесли… А это страшно, когда несут.
— Несчастные дети, — вздохнула Параска.
Глянул я на женщину и… увидел… глаза, полные слез. И стало стыдно за свое подозрение, за оскорбительное слово, только что брошенное в ее адрес. Прав был мудрый Колбенко, когда советовал не спешить с выводами. Стоило бы попросить прощения. Но на это — стыдно признаться — не хватило духу.
— Вам помочь? — спросила Параска.
— Помогите. — Это была и моя просьба о прощении, и мое примирение с ней.
— Я сама… Я сама. — Женя пыталась подняться, но ноги не слушались, она упиралась руками в песок, и он струился между пальцами, тек под ноги.
Параска подхватила Женю под мышки, легко и, показалось, грубо, как обмолоченный сноп.
— Не ломайся. Видела, как ты сама. Точно бог послал тебе эту кучу песка. А то могла бы головой о рельс. Чего ты боишься? Не на танцах сомлела. Не отвернутся кавалеры.
— Павел Иванович, не говорите никому. Я сжал ее руку: не скажу.
Но как показать ее Шаховскому и Колбенко? Поручив Женю женщине, которую только что оскорбил, а теперь был благодарен ей, я бросился вперед, чтобы отвлечь внимание офицеров от состояния Жени.
Шаховский сидел на той же скамье, забинтованный с головы до пояса, в наброшенном на плечи госпитальном халате. Колбенко лежал рядом. Спал или потерял сознание? Врачи исчезли. Они оказали первую помощь. Вообще людей в зале стало меньше. Две сестры поили раненых каким-то розовым напитком. И мне вдруг страшно захотелось пить. Нет, в первую очередь напоить Женю.
Шаховский деликатно упрекнул:
— Куда вы подевались?
— Искал Игнатьеву.
— Нашли? Где она? Жива?
Тут Параска, поддерживая под руку, подвела Женю, и обожженный капитан увидел мертвенно бледную девушку.
— Что с вами, Игнатьева?
— Мы носили убитых. И у нее закружилась голова. И у меня закружилась голова… — усаживая Женю рядом с Шаховским, просто и правдиво объяснила Параска. И приказала, как хозяйка, как старшая: — Сестрички! Воды сюда! Воды!
— Шиянок, беги на позицию нашего пулемета! И позвони майору. Пусть летит сюда Пахрицина. А то «кастелянша», — он болезненно улыбнулся, — заберет нас в свой госпиталь. А нам с парторгом не хочется. Свои раны мы залечим дома.
Волновался я не столько из-за Шаховского и Колбенко, хотя его состояние испугало, — они могут полечить свои ожоги в госпитале. А вот Женя… как смерти, боится, бедняга, что ее комиссуют.
Трубку у телефонистки выхватила Любовь Сергеевна. Она сидела на КП, звонила пулеметчикам. Искала нас.
— Что с ним? Что с ним?
Я понял с кем и разозлился. Он же не один. А что с нами — с Колбенко, с Женей, со мной, — доктора, выходит, не волнует.
— Обожгло капитана.
— Как обожгло? Где? Да вы что, онемели там? Шиянок?
— Я оглох. Приезжайте — увидите. — И зло бросил трубку.
Только успел приплестись в вокзал — бежать я не мог, вдруг после телефонного разговора ощутил смертельную усталость, — как они появились — майор Кузаев и она, Пахрицина.
Любовь Сергеевна бежала впереди.
Санитары забирали очередную партию раненых. Чуть ли не насильно, показывая бумажку с фамилиями, хотели забрать Колбенко и Шаховского.
Оттолкнув санитаров, не обращая внимания на своего командира, на Колбенко, на меня, на рядовую Игнатьеву, капитан медицинской службы, строгая, волевая, без женских сантиментов — в дивизионе ее боялись больше, чем своих непосредственных начальников, — вдруг упала на колени перед Шаховским, обняла его ноги — только они не были забинтованы.
— Петя! Петечка! Живой! Живой!
Шаховский снял с ее головы пилотку, пригладил, бинтами волосы.
Женя прижала пальцы к глазам.
Колбенко крякнул.
Кузаев укорял как-то очень по-штатски:
— Любовь Сергеевна! Ну что вы! Люди смотрят.
Я простил начальнику медчасти ее вопрос: «Что с ним?» С ним одним. Не с нами. С нами могло произойти все, что бывает на войне. Только бы не с ним!
По дороге на КП она упрекнула меня:
— А вы жестокий человек, комсорг. Разве можно так докладывать: «Приезжайте — увидите!»
Не могу налюбоваться Минским метро. При открытии его, на митинге, горло сжимали сладкие спазмы гордости и радости. За город, где я прожил две трети жизни, где родились мои дети, внуки. За людей, строивших этот сказочный — для меня сказочный — город. Помню, каким увидел его в сорок пятом, возвратившись из Германии, каким видел ежедневно, когда учился здесь и сам ходил на субботники.
Я старел — город молодел: вот в чем волшебство. Но не в меньшей степени, чем метро, я любуюсь проспектом. С пуском метро он как бы обновился, помолодел, похорошел, расширился. Однако словно укоротился: отдельные части его, раньше казавшиеся разностильными и вызывавшие споры знатоков архитектуры, вдруг объединились в один цельный ансамбль, в одну каменную гармонию. И ничего не режет глаз, разве что неуместная телебашня, раньше она была хотя бы законченной, острой, а теперь будто перерезана пополам и на оставшуюся часть насажен дурацкий круг. Но это мелочь. Можешь не любоваться тем, что не нравится. Лучше полюбоваться обновленной академией, ее белыми колоннами, вдруг — не боюсь сказать — украсившими целый район, вместе с фасадом БПИ[5] образовав явную площадь. А каким апофеозом архитектурной симфонии звучит реставрированная площадь Победы!
Много лет я втискивался в автобусы, в троллейбусы. А теперь, когда можно быстро, с комфортом проехать в метро, я часто хожу пешком. Очень часто. После работы — почти всегда. И маршрут мой (двадцать лет считали, что я получил квартиру на окраине города) кажется действительно на удивление коротким. Домашние мои и коллеги шутят, что, дескать, поздновато я начал укреплять свое здоровье. Трудно объяснить им, что дело не в здоровье, хотя укреплять его никогда не поздно. Главное — радость от прогулок!
Бывает, правда, — вдруг охватывает страх. Он бьет в сердце, в мозг неожиданно, как бывает в последнее время нередко и дома (чаще всего на даче), когда любуюсь забавной игрой внучек или слушаю философские, пусть себе иногда и путаные, споры Марины с Андреем, Светланой, с Петровским, другими гостями.
Тогда замираю от панической мысли: «Неужели возможно, чтобы атомный смерч сжег всю эту красоту, созданную природой и человеческим умом, трудом?»