Тужников и Колбенко с интересом понаблюдали, как хорошо у девушки получается. Похвалили. Парторг незаметно показал мне большой палец — привычный жест его высокой оценки.
Но тут же Тужников испортил настроение.
— А ты чего здесь отираешься? — Явный намек на мое неравнодушие к Лике.
За меня заступился штабной столяр Мальцев:
— Младший лейтенант хороший плотник.
— Ты умеешь строгать?
— Я умею срубить дом.
— Смотри-ка! А мы и не знали про твои таланты. Ты, Константин Афанасьевич, знал? Выходит, не ту должность мы тебе дали.
— Должность ему мы дали правильно! — почти сердито возразил Колбенко. — Очень важно для комсомольского организатора умение не только поговорить.
— И для партийного, — сказал Тужников, выводя нас из столовой под дождь, решив, видимо, что разговор не для рядовых.
— И для партийного! — с ударением, вкладывая в слова обобщенный смысл, подтвердил парторг.
Тужников смолчал, ибо вот так — с обычных слов — нередко возникал спор, а тогда уж Колбенко не придерживался субординации и нередко загонял в угол своего начальника.
Однако когда отошли дальше, замполит все же упрекнул меня:
— Ты не доски строгай… мозги строгай. Колбенко хмыкнул.
— Ты чего? — подозрительно всмотрелся в него Тужников.
— Представил, Геннадий Свиридович, людей с обструганными мозгами. Это твой идеал?
Тужников снисходительно и примирительно засмеялся:
— Софисты вы с Шиянком. Ой, софисты! Нелегко мне с вами.
— А с кем легко?
— Вот это правда: с кем легко? Один — софист, другой — идеалист, третий — лодырь. Пошли в палатку, а то за воротник льет. Позвоню Кумкову, разнесу, почему до сих пор не привез «буржуйки». Где людям обсушиться? Что же молчит ваш Данилов?
— Данилов сам ходил к Кумкову, — сказал я.
— Ну, Кум! Доберусь я до тебя!
Я порадовался заботе замполита о людях и его гневу на начальника обозно-вещевого обеспечения. Нехорошо. Но я не мог простить ему каши для Анечки.
…Таня Балашова схватила крупозное воспаление легких. Болела тяжело. С высокой температурой. Я посещал ее в медсанчасти. Она долго была вялая и равнодушная. Когда дело пошло на поправку, я принес ей свой, полученный в тот день ДП. Таня словно бы испугалась:
— Что вы, товарищ младший лейтенант!
А потом заплакала, смутив меня. Все воспринимали Таню как беззаботную, острую на язык резвушку, мирились с ее озорством, поскольку шутки ее никогда не были злыми. У девчат слезы близко, у некоторых от безобидного замечания глаза исторгают водопады. Видел ли кто-нибудь, чтобы плакала Таня? Вряд ли. При мне — никогда.
— Танечка, что с тобой?
И неожиданный почти детский ответ:
— А меня не любила мачеха. Била. И отец бил, а потом, пьяный, плакал…
Еще одна глубоко затаенная драма. Как же мало я знаю их, своих комсомолок! Выходит, Таня, веселая и болтливая, даже подружкам не рассказала про мачеху. Вот когда давняя обида выплеснулась слезами. Разве можно здесь найти слова утешения?
— Ты вернешься с войны зрелым человеком, и все изменится, Таня… Все изменится, поверь…
— И тут никто меня не полюбил, — прошептала она, размазывая исхудавшей ручкой слезы по щекам.
Необычная жалоба! Впервые услышал такую! А на нее что ответить? Но если жалоба на сиротскую судьбу отозвалась болью и сочувствием в сердце моем, то эта вызвала внутреннюю улыбку своей детской искренностью, хотя я хорошо понимал желание девушки быть любимой.
— Полюбит, Таня. Полюбит.
— И никто не поцеловал.
Ну и ну! Вот так признание! Услышал бы Тужников!
В палате лежала девушка из прожекторной роты — Поля Прищепова, тоже с воспалением легких. Казалось, спала. Нет, не спала. Отозвалась грубовато:
— Ну, на это охотники найдутся, только подставляй им свои губки.
Таня засмеялась. Она хитро и умело жалобы свои превращала в веселые шутки. Начала рассказывать, что и она не промах была. Однажды в поле закрыла мачеху, любившую поспать, в вагончике МТС; отец целую ночь искал жену, а мачеха потом на всю округу кляла трактористов, приписав им озорство.
Таня развеселилась. Побледневшее за время болезни лицо ее раскраснелось, и пухленькие губы стали пунцовыми. Мне захотелось их поцеловать.
Она сидела на кровати в исподней мужской сорочке, слишком большой для нее, по грудь завернувшись в одеяло. Я бы, наверное, не осмелился на такой поступок, но заметил, что Прищепова отвернулась к стене.
— Ну, девчата, я пошел. Не скучайте. Попрошу для вас у жены командира «Трех мушкетеров». Такое вы никогда не читали.
В губы не отважился поцеловать. В щеку. Но Таня с детской непосредственностью обвила своими горячими руками мою шею, прижалась щекой к моей щеке и, как бы захлебнувшись от счастья, долго не отпускала, пока под Прищеповой не скрипнула кровать.
Коварная девушка! От зависти, что ли, донесла о нашем «поцелуе» Пахрициной. Поступок ее меня не возмутил: знал таких доносчиц. Удивила и возмутила Любовь Сергеевна. Зачем ей было рассказывать о «чрезвычайном происшествии» Тужникову? Так некрасиво. По-бабски. Мстит за разговор? Кажется, даже замполиту, готовому ухватиться за любую зацепку, чтобы прочитать мораль о нравственном облике политработника (из его поучений вытекало, что должен он быть полным аскетом), не понравился поступок доктора. Ни нотации, ни разноса не было — брезгливое замечание:
— В медчасти хотя бы не лижись.
Будто, я только и занимался поцелуями. Вообще в последнее время Тужников изменился ко мне. Раньше школил как ученика и все предупреждал насчет девушек. Боялся, что ли, грехопадения своего непосредственного подчиненного? А теперь если и пробирал за что-нибудь, то совсем иначе — как зрелого человека, как других офицеров. Уж не поход ли в театр причина перемены? Или, может, повлияли доброжелательные отношения ко мне Антонины Федоровны и Марии Алексеевны? Любили командирские жены поговорить со мной. Муравьева часто повторяла: «Романтик вы, Павел. — И вздыхала: — Давно ли, кажется, и я была такой же. Как состарила нас война!»
Подобная похвала не нравилась: выходит, меня война не затронула и я мало повзрослел. Единственная, может быть, правда — не огрубел душой. Даже кажется, что четыре года назад, когда я очутился в суровых условиях Севера и «Тимошенковой дисциплины», чувства мои были примитивнее. А теперь я словно тонкий музыкальный инструмент. На войне люди грубеют, а я, значит, становился романтиком. Стыдно признаваться даже самому себе. Что меня шлифовало? Мало видел крови? Командование необычным войском — девичьим? Или сама политработа, вынуждавшая вырабатывать качества, которые стремишься передавать тем, кого воспитываешь?
С волнением искал я в газетах сообщения о гуманизме бойцов и офицеров нашей армии в Румынии, Венгрии, Словакии и там, на их земле — в Восточной Пруссии… А как гуманно мы поступили с Финляндией! Раз сложили оружие — живите как вам хочется. Замполит послушал мой доклад на эту тему перед пропагандистами батарей и долго, когда людей уже отпустили, молчал, хотя понимал, что я ожидаю его оценки.
Потом сказал: