версты приходил под дождем — поиграть. О молодой жене забывал.
При замполите разве что вечером «сбрасывали пулечку». Тужников боролся с буржуазными пережитками, все осуждал: выпивку, курение, любовь, старые романсы, которые пел Шаховский… Но боролся как бы с перехлестом, так что в результате над его стараниями иронически насмехались да становились более изобретательными в сокрытии своих грехов.
В его отсутствие «пульку расписывали» третий день — на квартире у Кузаева. Колбенко неизменно выигрывал и возвращался веселый, возбужденный, удивляя меня: как серьезный человек может радоваться такой глупости — выиграл восемь рублей? Буханка хлеба на городской толкучке стоит двести.
В тот день я даже на обед не пошел, так зачитался. Лежал на топчане в хорошо натопленной комнате, жил в ледяном доме, жил судьбой…
Узнавал Колбенко по шагам на лестнице. А тут не узнал — чужая поступь. Дверь распахнулась точно от удара сапогом, с грохотом, будто пьяный ввалился. И не закрылась. В проеме ее стоял Константин Афанасьевич — в одном мокром кителе, без фуражки. Лицо его показалось страшным. Парторг вытер его ладонями, как бы будил себя от кошмарного сна.
Я подхватился, пронзенный ужасом, какого никогда, кажется, не испытывал; почему-то показалось, что случилось что-то страшное с товарищем Сталиным.
Стоял босой и глядел на парторга во все глаза, боясь спросить. Удары собственного сердца, отдававшиеся в висках, в кончиках пальцев, показались оскорбительными для того неизвестного, кошмарного, что произошло, пока я читал о давней жизни. Спросить боялся, что же именно привело к такому неутешному отчаянью человека, умевшего владеть собой в самых тяжких обстоятельствах.
Колбенко снова вытер бледное лицо, уронил руки и со странным всхлипом прошептал:
— Пахрицина… за-застрелилась…
А во мне этот шепот-всхлип грянул залпом сотни батарей. Оглушил. Какое-то мгновение я ошалело смотрел на Константина Афанасьевича, будто не доходил до смысла его страшных слов. Да и как дойти! За войну свыклись со смертями. Лида погибла… Как болело! Но погибла как солдат — от вражеской мины. А тут что? Смешались чувства. Вырвался протест: как ты могла, Любовь Сергеевна?! Как могла?! Каждая жизнь дорога! Каждая жизнь!.. Но все глушила боль. Боль… Боль…
— Вот так, Павлик, оно бывает…
Тогда я упал на стол. Ударился грудью, застонал, заскулил, завыл. Смял бумагу. Бил пол ногами.
— Я застрелю его! Застрелю!
Часть третья
1
Состав стоял на неизвестной станции. Яркий свет солнца, только что выкатившегося из-за горизонта, залил вагон. Солнце меня разбудило. Я свесил голову с верхней полки и заглянул в небо — привычка зенитчика. Оно было не по-февральски ясное и теплое. Такое небо мы когда-то не любили. Но теперь оно радовало. Опротивела зима. Хотелось весны. Хотелось так жадно, наверное, еще потому, что она будет весной Победы. Войска Первого Белорусского фронта вышли на Одер. И мы догоняем этот фронт. Снова догоняем фронт, как прошлым летом Карельский. Тогда не догнали. Догоним теперь? Уверенности мало: третью неделю в дороге. А так ли уж длинна дорога от Петрозаводска до Бреста! Нас обгоняли эшелоны с танками, пушками. А наши пушки, выходит, командованию не особенно нужны. Неужели совсем выдохлась фашистская авиация? Или там много у нас средств противовоздушной обороны? Да, теперь небо стерегут истребители! Они и вправду уничтожают несравнимо больше вражеских самолетов, чем мы, зенитчики. Они господствуют в небе. Да в каком небе! Над Германией. На голове хочется ходить от радости!
Обрадовало наших известие, что дивизион направляют на Первый Белорусский. Стояли где-то под Невелем, когда маршрут рассекретили. Офицеры штаба знали его еще при погрузке. Но больше недели держали в секрете. Думаю, Кузаев взял ответственность на себя, чтобы поднять боевой дух людей. Медлительность нашего движения на юг угнетала даже тех офицеров, кто ехал с комфортом — в единственном пассажирском вагоне. В теплушках было тяжело. Тесно. Душно и чадно — когда топили «буржуйки», холодно — стоило им остыть. Под Ленинградом и на стоянке в Полоцке — трое суток стояли — держались сильные морозы. На открытых площадках у пушек МЗА и пулеметов, прикрывавших эшелон, бойцы дежурных расчетов обмораживались. Особенно тяжко было девушкам — ни раздеться, ни помыться. Мужчины снегом натирались. Наверное, от консервов многие мучились животами. Кто ездил в теплушке с подобной болезнью, тот знает, какие переживаешь муки, и не улыбнется, не пошутит над деликатной ситуацией.
В гневе я едва не выбросил с паровоза лейтенанта Унярху, который, дежуря там, дважды останавливал состав в открытом поле, хотя только что проезжали лес. Издевался, свинья. Унижал людей. Он написал рапорт, но сам Тужников взял меня под защиту и влепил ему внеочередное дежурство у пушек МЗА.
«Померзни! Пусть бы тебя еще пронесло!» — пожелал я своему недоброжелателю наихудшей дорожной неприятности.
Санинструкторы выявили вшивость, что встревожило штабной вагон не меньше животов. В Полоцке удалось помыть людей в бане. Целую ночь мыли. НЗ[10] сухой карельской березы сожгли. Запас этих дров в закрытом вагоне долго-таки был неприкосновенным — командирским. Мудрый Кузаев! Железнодорожник знал, что в такую дорогу нужно взять. И не только взять, но и спрятать.
Раза три военные коменданты станций вооружали нас пилами и топорами (да у нас и свои имелись) и посылали в лес заготавливать топливо для паровоза. Так и тянулись на сырых дровах. Для пролетавших мимо литерных составов выдавался уголь — над каждым килограммом его коменданты тряслись.
Один раз остановились в безлесном районе. Ждите подвозки топлива! Вот тогда командир распаковал НЗ. Да еще и коменданта выручил — дал сухие дрова для «буржуйки». «Слепнем, брат, от дыма, пока разожжем сырыми», — жаловался подполковник. Комендатура, да и все службы значительной станции — узловой — размещались в искалеченных вагонах, поскольку от железнодорожных сооружений ничего не осталось. Такие станции на каждом перегоне. Разве что глубокий снег прикрыл руины, пепелища — страшные раны истерзанной земли.
…Затаившись, лежал на верхней полке — боялся спускаться, чтобы не разбудить Колбенко, командира паркового взвода младшего лейтенанта Ляхновича и Кумкова, с которым мы, кажется, помирились, он даже пообещал мне сукна на китель («Лучший берлинский портной сошьет». — «Долго ждать». — «Дождемся»).
Прокручивал «фильм» дороги.
Нельзя забыть те синие сумерки. Стояли на глухом лесном разъезде. Правда, сосны были вдоль дороги вырублены — оккупанты боялись партизан.
Кузаев неожиданно сказал в проходе вагона, где стояло много офицеров:
«А ну, Шиянок, сбегай в теплушки, объяви, что едем на Первый Белорусский».
«Серьезно?»
«Смотри-ка, он не верит командиру».
«Нет, правда можно объявить?»
«Забыл устав, комсорг?»
«Слушаюсь, товарищ майор».
Бросился в первую теплушку — девичью:
«Товарищи! Едем на Первый Белорусский!»
Девчата протяжно запели: «Ура-а-а!» Как на параде. Им так хотелось хотя бы в конце войны