И первая пошла от реки.
Эшелон снова задержался. Еще недавно — под Ленинградом, Полоцком — мы шутили: «Примерзли». Но тут никто не придумал емкого слова. Завязли? Прилипли?
В поле завязли — победно наступала весна. С вечера туча просыпала мокрые клочья, побелели окрестности, но снег поплыл еще до рассвета.
Состав загнали в далекий тупик — на кладбище паровозов и вагонов. Железнодорожник Кузаев при всей, даже для него, загадочной таинственности управления грандиозным движением тысяч эшелонов научился примерно определять, сколько можем «загорать», и не часто ошибался. Но здесь, в Праге, даже он растерялся. Очень ему не нравилось, что нас поставили на ржавые рельсы. Если при такой перегрузке путь долго не использовался — радоваться нечему.
Люди нервничали. Чувство нашей ненужности больно задевало после подъема, пережитого от известия, что едем к Жукову.
Вчера вечером в парковом взводе произошло ЧП: водители — не за бензин ли? — купили у поляков самогонки и здорово, черти, нализались. Выдали себя то ли гопаком, то ли камаринской. Посреди ночи начальство собрало офицеров. Кузаев хотя и закатил командиру взвода Лехновичу десять суток, но рассказывал о происшедшем не без юмора. Заместитель по политчасти говорил о пьянке трагично, как о симптоме страшной болезни, мол, начинается разложение, и все из-за беззаботности, халатности офицеров, из-за ослабления партийной и комсомольской работы. Бил не только по Колбенко, по мне, по замполитам батарей, парторгам, комсоргам, но и самокритично каялся в том, что и сам ослабил требовательность.
Тужникову не спалось. В час ночи разошлись, а в шесть утра он снова собрал заспанных политработников.
Колбенко иронизировал над его страхами. А я считал беспокойство, неутомимость замполита очень нужными в теперешней ситуации: пьянка шоферов и меня испугала.
Но в семь утра, когда было еще темно, говорить с людьми в закрытых вагонах было нелегко и… бесполезно. Засыпали.
Недовольный результатами своей просветительской миссии, плелся я вдоль состава, спотыкаясь на скользких шпалах. Механически отвечал на приветствия бойцов, бежавших с котелками по воду куда-то в польский дом. Тянули запахом «блондинки» от походных кухонь, дымивших на платформах. Хотелось есть. Странно, никогда не был обжорой, а в дороге все время хотелось есть; только проснешься — и уже думаешь: а когда тот завтрак? Корил себя за ненасытный желудок — мешает он высоким взлетам мысли.
У командирского вагона — Ванда. Не поздоровалась даже.
— Пойдем со мной к командиру. Поможешь уговорить.
Ревниво кольнуло: я про кашу думаю, а она… Конечно, не уважать ее чувств нельзя. Но я разозлился:
— Ты что, ошалела? Командир еще спит… с женой.
— А когда проснется, пойдешь? Савченко позволил обратиться.
— Не пойду!
— Я тебе это припомню! — И с сарказмом:
— Нареченный!
— А кто нас обручал?
— Сгинь с глаз моих!
Поговорили, называется, после вчерашней подвислинской нежности.
Ванда прорвалась к командиру во время завтрака.
Кузаев мог и сыграть демократа. Но нередко говорил совершенно серьезно не только с младшими офицерами, но и с рядовыми — с теми же «дедами», с девчатами. Он позвал меня.
Ванда, к моему удивлению, не стояла перед командиром, а сидела рядом с Антониной Федоровной — будто в гости зашла. Ничего удивительного, если бы Кузаевы завтракали одни, но там же, в купе, хлебал редкую «блондинку» Тужников, не из котелка — из фарфоровой тарелки. Появление Муравьевой и Кузаевой как-то незаметно изменило быт не только их мужей, но почти всего штаба. Раньше, в Кандалакше, Тужников едко высмеивал это: дескать, окулачиваются вояки, хотя приличная ложка была проблемой.
— Слушай, Шиянок. Младший лейтенант Жмур просится Варшаву посмотреть.
Глаза у Кузаева смеялись. Невозможно было понять: то ли командир решил позабавиться, то ли спрашивает серьезно.
— Одна?
— Нет! — Ванда одарила меня ласковым взглядом. — С Ликой Иванистовой.
Не мог потом объяснить самому себе, почему вдруг решительно воспротивился их походу. Но попробуй высказаться против! «Нареченная» меня съест. С таким языком, с такой бесцеремонностью…
— Чего молчишь, комсорг? Я пожал плечами.
— А ты, комиссар, что скажешь?
Тужников совершенно по-крестьянски («Как можно перед женщинами?» — подумал я) облизал ложку.
— Разве что с ним… под его охраной, — очень неожиданно для меня рассудил замполит.
— С Павликом и я пойду, — сказала Антонина Федоровна. У Кузаева округлились глаза.
— Шиянок! Что это к тебе бабы липнут? И парень ты неброский, а смотри, будто медом намазанный.
Вогнал меня в краску.
— Дима! Солдатская шутка, — упрекнула командира жена.
— Ты, дорогая, никуда не пойдешь. С твоими больными ногами не за Вандой бегать, это же антилопа. Не хватало мне еще за тебя волноваться. Муравьев! — крикнул Кузаев в соседнее купе. — Оформи им направления в штаб фронта. Три часа вам! Ни минуты больше! Ясно?
— Так точно, — стукнул я каблуками.
Три часа… Мы бежали, запыхавшиеся, к переправе. Ванда даже стонала, когда на пропускной перед мостом нас держали минут пятнадцать. Возмущалась, что гражданские проходили без придирок, у некоторых вообще не спрашивали пропусков, наверное, знали их. Город восстанавливался, люди ходили на работу; поляки жили по европейскому времени, армия — но московскому. Для нас было поздно, для них — слишком рано; до рассвета пешеходов на мост не пускали, кроме военных патрулей и курьеров.
Рядом с большими понтонами с настилом для машин проложены маленькие с дощатым мостом для пешеходов, все предусмотрели саперы. Понтоны вмерзли в лед, под ногами людей лед угрожающе стрелял, над полыньями подвижная секция мостка покачивалась, ныряла, пугая тех, кто на переправе впервые.
Довольно быстро шли все. А мы просто бежали, обгоняя других прохожих. Зигзаги делали рискованные. От реки мостки отгорожены веревочными перильцами, но во многих местах они были порваны — не бомбами ли? — и легко можно было шугануть в полынью. Ванда шла впереди. Я и Лика не могли за ней угнаться.
Мосток колыхнулся. Лика споткнулась. Я взял ее за руку, а то, чего доброго, нырнет девушка под лед. И снова ощутил, как от ее руки заструился теплый ток, а февральский ветер над Вислой принес запах меда. Не потому ли, что про мед сказал Кузаев?
Кажется, Ванда не оглядывалась, но замедлила шаг — мы ее догнали. И она, даже не повернувшись, насмешливо бросила:
— Снова за ручки взялись, детки? Смотрите, от меня не спрячетесь. Я вас на дне Вислы увижу.
— Не бойтесь за нас, — ответила Лика, удивив меня обращением «вы».
— Я не боюсь. Вы бойтесь.
Руку Лика не отняла, наоборот, сжала мою. Радостно взволнованный — ситуация, как и в вагоне, развеселила, — я ответил почти с вызовом:
— Чего мы должны бояться?
— А вот этого самого — ручек. Не у тебя они медом намазаны. У нее. А тебе, любимый мой, еще припомню, как позорно ты вел себя у командира.
— Я — позорно?