после празднования Октября и одолевал Ольгу, когда она ложилась в кровать. Она мучилась многие часы, пока наконец, устав, не забывалась беспокойным сном. А наступал день — и все ночные страхи казались если не смешными, то, во всяком случае, сильно преувеличенными. Днем Ольга жила обычной жизнью, действенной, активной. Такая жизнь казалась, единственным спасением. О богатстве она думала теперь меньше, но голодать, как Боровские, не хотела, кроме того, была убеждена, что безопасность зависит и от благосостояния: одному гаду дашь в лапу, другого подпоишь…
Ей очень хотелось в такие вечера дольше посидеть с Олесем, послушать, как он читает стихи, объясняет их, как говорит… Но, во-первых, действительно жаль было керосину. И все же главная причина была иная. Бояться она стала его слов о родине, о народе, об их бессмертии, о победе, которой не может не быть рано или поздно. Боялась потому, что не могла уже не слушать его, не могла приказать замолчать или хотя бы скептически улыбаться: мол, пусть потешится мальчик, ведь иных радостей у него нет. Нет, он заставлял ее слушать серьезно, с волнением, и она испугалась, в глубине души понимая, что это может сломать ее привычную жизнь, нарушить душевное равновесие. А потом начала принимать страх как божескую кару за свою неправедную жизнь, за неразумные поступки и грешные мысли. И — свыклась с этим чувством, оно казалось совершенно нормальным в ее положении. Если бы страх вдруг исчез в один из вечеров, Ольга, наверное, испугалась бы еще больше.
Они лежали без сна в смежных комнатах, каждый думая о своем, и, конечно, машину услышали одновременно, как только она въехала в их переулок, куда и днем они попадали редко. Машина была не тяжелая, шла медленно. В одном месте, кажется, на замерзшей луже, забуксовала, и мотор завыл с надрывом, разбудив, наверное, всех в округе.
Ольга, едва живая от страха, молилась, чтобы пронесло мимо. Пускай останавливаются около Кудлача… Нет, Кудлача, кажется, проехали уже… Около Кацманов… Кацманов еще в сентябре загнали в гетто… Где хотят пусть останавливаются, только не у ее дома.
Сноп света ударил в окна «зала». Машина остановилась у самых ворот.
Ольга вскочила с кровати с единственной мыслью — спрятать Светку! Но куда спрятать? Лучше ребенка не трогать. Растерянно остановилась в дверях спальни в одной сорочке, напряженно прислушиваясь, что они будут делать, с чего начнут. Не слышно, чтобы спрыгивали на землю солдаты, громыхали в ворота. Да и откуда спрыгивать? Ясно же, что это легковушка… Но оттого, что подошла легковая машина, сделалось еще страшней. Что им нужно? Кто нужен? Этот больной бедняга, что едва не отдал богу душу?
Олесь с осени сорокового служил в кадровой армии, в артиллерии, только в начале войны перешел в газету, в которой раньше печатал стихи. Во время учебных тревог он умел первым одеваться и первым выбегать на линейку. Первым он выскочил из землянки и когда редакцию окружили немцы.
Привычки армейские сохранились и в Ольгином доме: как только выздоровел, складывал свою гражданскую одежду около кровати так, что мог в темноте одеться за какие-то секунды. Хотя знал, что убежать или спрятаться вряд ли возможно. Просто хотел опасность и, если случится, смерть встретить в подобающем виде, чтобы не уронить человеческое достоинство.
Еще не успели постучать в ворота, а он уже был на ногах, в полной форме. Не сомневался, что приехали за ним. Не испугался. Но до слез стало обидно, что так и не успел ничего сделать. Хотя бы одного фашиста убил! Если бы у него была граната или пистолет! Хотя все равно ничего бы не сделал — в доме женщина и ребенок… Ребенок! Об этом нельзя забывать! У него осталось одно: подбодрить Ольгу и поблагодарить, пусть знает, как мужественно идут на смерть советские воины! Во всяком случае, слабости он не должен показать ни ей, ни врагам!
Ступил в «зал», увидел в двери белую фигуру женщины. Нельзя, чтобы она предстала перед ними в таком виде.
— Оденьтесь, Ольга Михайловна!
Пока он зажигал лампу, она накинула на сорочку старое пальто и снова стала на пороге спальни, босая, взлохмаченная. Он догадался, что она охраняет ребенка. Как птица. Это растрогало. Если они тронут ребенка, он будет защищать зубами и руками. Пожалел, что не положил близко топор. Ольга раньше клала его на стул около окна — от грабителей. Он сказал тогда: теперь одни грабители — с автоматами, топором от них не оборонишься.
— Спасибо вам, Ольга Михайловна. — Вот это нужно было сказать обязательно, без этого он не мог бы оставить дом. — Дадите мне что-нибудь надеть, самое старое, ненужное.
Она всхлипнула.
Заколотили в двери. Калитку Ольга не могла не закрыть, значит, кто-то из них перелез через забор. Она бросилась было, чтобы открыть, но Олесь остановил ее.
— Обуйтесь. — И крикнул: — Айн момент!
Они уже грохотали сапогами или прикладами так, что звенели стекла.
Олесь отодвинул задвижку, в дверь распахнули с такой силой, что она ударила его но ногам, от боли он едва не потерял сознание. Ворвалось трое. Но его не тронули, сразу бросились в дом. На какое-то мгновение он остался один в коридоре. Перед крыльцом никого не было, за забором мирно урчал мотор автомашины. Подумал, что ему можно выйти, броситься на огород, перелезть в чужой двор… Нет, не мог он и это сделать — оставить ее одну, чтобы они издевались, мучили ее и ребенка за то, что он убежал.
Он вошел следом за ними в освещенный лампой «зал». Все трое были в черных кожаных пальто с меховыми воротниками и высоких фуражках со свастикой на кокарде, высокие, как на подбор, — молодые, красивые. Олеся еще в лагере удивляло и оскорбляло, что фашисты бывают внешне красивыми, это не соответствовало их душевному облику и поведению.
Один из них держал пистолет, угрожал Ольге и повторял одно и то же:
— Гольд? Во ист гольд? Гольд!
Очень знакомое слово, но что оно значит, Олесь никак не мог вспомнить, словно отшибло память.
Ольга стояла там же, в дверях, заслоняя собой спальню, где осталась Свата. Запахнула пальто обеими руками, сцепив их на груди. Она так и не успела обуться, стояла босая, и Олесь обратил внимание на ее ноги, неестественно белые. Неужели от страха белеют ноги? Лицо не было бледным, только губы посинели и шевелились беззвучно. Ольга пожимала плечами, не понимая, чего от нее требуют.
Тем временем двое других открыли большой зеркальный шкаф и начали перебирать многолетний нажиток семьи Леновичей — пальто, шубы, костюмы, кофточки, белье. При этом очень тренированно, как шпики или профессиональные грабители, обшаривали карманы, ощупывали швы, вещи бросали на пол. Тот, кто стоял с пистолетом, наиболее ценное отбирал и складывал на стол.
«Гольд? Гольд? — вспоминал Олесь. — Кажется, деньги. Какие деньги? Зачем им деньги? Чушь какая-то». Почувствовал со страхом, что в голове туман, все перемешалось, как в страшном сне, и если его заберут, ему не выдержать пыток. Он чувствовал себя еще больным.
Ольга, сбросив вдруг оцепенение, сорвалась со своего поста у двери, кинулась к комоду, где стояла посуда, из фарфоровой салатницы достала пачку документов, начала показывать их гестаповцу с пистолетом, громко и смело, как на рынке, объясняя, что все у нее есть — справка на родственника, который выписался из больницы, на право торговли и что налог она уплатила, тыкала пальцем в немецкие печатки на бумагах.
— Вот, пусть пан посмотрит! Все по закону! По немецкому! Я люблю немецкий порядок! Гут дойче! Гут! Сталин капут!
Больше, чем само появление гестаповцев, Олеся испугали Ольгины слова. Что она говорит? Это же предательство! Не нужно ему такое спасение! Но снова подумал, что не только его хочет Ольга спасти — себя и ребенка, возможно, в первую очередь, поэтому он вынужден молчать.
Гитлеровец глянул на документ и даже удивился:
— Хандаль?
— О да, пан офицер! Гандаль! Гандаль! Я ист гандаль!
Но документы их мало интересовали. Они искали другое. Показывая документы, Ольга забыла о своей одежде, пальто распахнулось, и открылась сорочка, правда, непрозрачная, ситцевая, но отделанная сверху, на груди, и снизу, на подоле, кружевом, через которое просвечивала полная грудь еще недавно кормящей матери. Один из тех, кто перебирал одежду, жадными глазами уставился на ее грудь.