Но не об этом она думала и другое сказала:
— Мне кажется, ты вернулся после очень далекой дороги.
Он застыл, наклонившись над тазиком, с волос его, отросших после лагеря, стекала вода.
— Думай, что я собираюсь в дорогу.
— Куда? — испуганно, как птица, встрепенулась она.
— На очередное задание. А это очень далекая дорога.
И снова захлестнул ее прежний страх. Но она отогнала его и порадовалась своей победе.
А потом она кормила его ужином, выставила на стол все лучшее. Олеся конфузила ее радость. Так богато, празднично встречать будут разве что фронтовиков, когда они вернутся с победой, думал он. Но до победы далеко. Теперь, вступив в активную борьбу, он это почувствовал в большей мере, чем даже в лагере: при полной безнадежности своего положения там у него, романтика, еще жила вера в чудеса.
Знал, что Ольгу обидит решение, принятое не им — командиром группы Андреем. Не очень понимал целесообразность своего перехода на другую квартиру, считал, что под этой крышей, под опекой не по годам хитрой, энергичной, любящей его женщины и сам он, и дело, порученное ему, будут находиться в большей безопасности, чем где бы то ни было. Но оспаривать решение командира не отважился. Выполнить же его совет — не возвращаться на старую квартиру— не мог, знал, как Ольга будет страдать от неизвестности, а у него не будет спокойно на душе при мысли, что из-за него мучается близкий человек.
Шел с решительным намерением поговорить, объясниться и не оставаться на ночь, чтобы не переживать самому и не растравлять ее душу, пойти на квартиру к незнакомым людям. У него был ночной пропуск на имя железнодорожного рабочего Ивана Ходкевича.
Своей радостью Ольга растопила его решительность. Не хватало духу при такой ее заботе и ласковости сообщить свое неблагодарное решение, сказать же ей, что у него такой приказ, нелепо: не поймет она, пошлет к черту всех командиров, ведь сердцу ее никто не может приказать.
Олесь был голоден, но ел нехотя, как больной, и Ольга забеспокоилась. Она сидела напротив, не сводила с него глаз и угощала, как дорогого гостя, предлагая одно кушанье за другим.
Разговор у них выходил странный, какой-то односторонний. Говорила Ольга, была слишком многословна, будто понимала, что у них мало времени, и спешила высказаться. Но он чувствовал, что говорит она не о том, о чем ей хочется сказать, спросить: о том, главном, о чем думают оба, она боится начать разговор, оттягивает так же, как оттягивает и он.
Она долго и очень подробно рассказывала, как вела себя Светка, про все ее хитрости и капризы и особенно о том, как она скучала, искала его, Олеся, по всем углам дома и настойчиво допытывалась на своем понятном только матери языке, где он, когда вернется. О том, как тосковала, как волновалась сама, — ни слова. Рассказ о ребенке тронул Олеся, но он понимал его подтекст и вновь удивлялся — не в первый раз! — душевной чуткости и тонкости этой женщины, в других обстоятельствах грубой и крикливой. Она будто убаюкивала его, утомленного, отяжелевшего от ужина, рассказами о дочери и своих делах, о соседях, о тетке Мариле, которая почему-то начала глохнуть и, недослышав, часто отвечает невпопад, чем удивляет даже Светку.
Сказала, что была у Боровских, но не призналась, что искала его, будто заглянула так, между прочим. Тут Олесь понял, как осторожно она подступает к тому главному, о чем им предстояло говорить, и стал вслушиваться более внимательно.
— Ленка нервная, злая. Слова ей не скажи. Это от голодухи.
— Ты помогла бы им.
— Кому? Боровским? Они гордые. Да и у меня не база, не склад. Не нужно было им ворон ловить. Такие парни, как Андрей и Костя, могли — ого! — сколько добра натаскать, не то что я, одинокая баба. Не везде я осмеливалась лазить… Они свою совесть берегли, мне тоже было что беречь…
«Ну вот, опять ее занесло в Комаровское болото», — разочарованно подумал Олесь. Вот так у нее часто: вместе с душевностью алчность, торгашеский расчет. Но не возразил ей. Пусть бы она начала ругать всех их, подпольщиков, тогда бы ему было легче сказать о своем решении — на командира ссылаться нечего — и уйти. Как это, однако, тяжело — уйти от нее!
Дав полный отчет обо всем, что случилось в доме, пока он отсутствовал, и не дождавшись от него такой же искренней исповеди, Ольга спросила таинственным шепотом:
— А ты… ты что делал?
— Не нужно говорить о моих делах, Оля. Так будет лучше. Для тебя. Зачем тебе знать? Так будет спокойней… мне… всем нам…
— Я бегала смотреть на повешенных в сквере.
Он осекся. Так вот чем она жила эти дни! Одной фразой выдала все, что пережила. А он убеждает, что ей лучше ничего не знать… Как она мучилась, бедная, от этого незнания!
— Мы… отомстили за наших товарищей.
— Ты убивал?
— Не я один. Мы взорвали эшелон… Но ты… ты ничего не слышала!
— Я ничего не слышала, — покорно согласилась Ольга, и, сжавшись, будто ей вдруг стало холодно, спрятала руки под кофточку.
Олесь понял: свое главное она сказала. Теперь нужно сказать ему. Но после услышанного еще тяжелее сообщить, что ему необходимо уйти от нее сейчас же. Немедленно.
Закапризничала малышка, захотела спать. Ольга пошла укладывать ее.
Олесь остался один за столом, с тревогой думая, что никак не может решиться выполнить распоряжение. Начал убеждать себя, что это задание, приказ и он обязан выполнить его!
Света не засыпала, звала его:
— Ты-та! Ты-та!
Странно, почему она так зовет его? Что это значит на ее языке? «Папа» или «дядя»?
Он не шел и не отзывался.
Тогда позвала Ольга:
— Она не засыпает без тебя. Так каждый вечер. Иди покачай.
Они сидели на кровати в полутьме, свет падал в открытую дверь спаленки, и оба держались за качалку, руки их соприкасались; в плетеной качалке, казалось, звенела каждая пересохшая лозинка, словно далекая жалейка.
Успокоенная его присутствием, девочка пропела себе «Котика» и скоро уснула.
Тогда Ольга стремительно обняла его, горячо зашептала:
— Саша, миленький, родненький! Не оставляй меня! Я боюсь одна. Я не могу без тебя. Я не буду мешать тебе. Я их тоже ненавижу. Хочешь, буду помогать тебе? Во всем буду помогать, я смелая, ты знаешь, я ничего не боюсь. Нужно будет умереть — я умру за тебя… вместе с тобой… как хочешь. Не уходи, Саша, нареченный мой. Богом нареченный…
Она плакала.
Олесь никогда не видел таких безутешных слез, не слышал такого отчаянного плача и не думал, что она может быть столь растерянной, беспомощной. Пораженный, растроганный, обрадованный и испуганный тем, что теперь будет еще тяжелее оставить этот дом, он гладил ее по голове, как маленькую, и целовал мокрые, соленые глаза, горячие губы.
Олесь проснулся от тревожного сновидения. Фашисты вешали детей. И самое жуткое было не в самом злодействе, а в том, что дети не понимали, что происходит, принимали это за игру и весело смеялись, показывая пальчиком на тех, кого уже повесили. А вокруг стояли взрослые, целая толпа, тесной стеной, неподвижно, в безмолвии; он хотел пробиться через толпу, но не мог, хотел закричать, но у него пропал голос. Все вокруг застыло, онемело, оглохло, только слышно было, как смеются дети.
Обливаясь холодным потом, не сразу сообразил, что проснулся. Вокруг темнота. Шумело в ушах — так колотилось сердце.
Потом он почувствовал Ольгино дыхание, она лежала рядом. По тому, как тихо она дышит, понял, что не спит, может, так и не уснула всю ночь. Легонько дотронулся до ее руки. Она прошептала:
— Спи. Рано еще.