руки Степаниды наливали самовар.
— Винца бы… — сказал Зыков. — Чаю не желательно.
— Винца?! — удивленно переспросил хозяин и похлопал гостя по плечу. — Давно ли ты это? Ха-ха- ха…
— Недавно, брат.
Тереха Толстолобов с опаской и недоумением заглянул ему в глаза:
— Да что это с тобой стряслось? А?
Степанида без памяти любила Зыкова, он же никакой любви к ней не чувствовал. Степанида в прошлом году пыталась удавиться.
И вот теперь она вдруг поняла, угадала, чем занедужил Зыков:
— Ой, чтой-то с тобой и взаправду стряслось, Степан Варфоломеич?
Тот ответил не сразу. Рот его кривился, брови подергивались.
— Так, пустяковина, — сказал он. — На душе чего-то не тово, на сердце.
В глубокой предутренней ночи все трое были пьяны.
Тереха повалился на постель и крепко, под грудь, облапил Степаниду двумя руками в замок, как в цепь. Зыков лежал в углу на медвежьих шкурах, глядел в потолок, вздыхал и тряс головой.
Лишь захрапел Тереха, Степанида, как нельма, выскользнула из пьяных клещей и подползла во тьме на коленках к Зыкову:
— Уйди, Степашка, — сказал он. — Не до тебя.
Она целовала его глаза, щеки, искала губы и пьяно твердила, навалившись грудью на его грудь:
— Господи Христе, грех-то какой, грех-то… Степанушка…
Зыков отбросил ее. Она уползла прочь, к мужу, сидела скорчившись, сморкалась в розовую рубаху, плакала. Тереха храпел.
Пели петухи. В сенцах шарашилась сорокалетняя забитая Лукерья. Она жила в другой половине, с двумя рябыми дочками, девками. Робко взошла, стала затапливать печь.
Утром была готова баня. Зыков взял четверть вина и ушел париться. Баня была просторная с предбанником — Тереха Толстолобов любил пожить.
В предбаннике большой медвеженок на цепи. Он сидел на лавке по-собачьи же чесал задней лапой ухо. Заурчал, соскочил и забился под лавку. Зеленым поблескивали из-под лавки сердитые таежные его глаза. Зыков обрадовался, улыбнулся:
— Мишка! — он вытащил его из-под лавки, медвежонок больно ударил его лапой, плюнул, как кот, и оскалил зубы. Зыков снял с него цепь. Медвежонок весь ощетинился, опять юркнул под лавку. Зыков дал ему кусок хлеба, медвежонок отвернул морду, весь дрожал. Зыков смочил хлеб вином, зверь понюхал и съел.
Зыков разделся, взял веник, винтовку, безмен, пистолет, кинжал и вошел внутрь. Хвостался веником немилосердно, выходил валяться в снегу, опять хвостался, но сердце не утихало.
Пил.
Медвежонок лизал его широкие, болонастые ступни, просил вина. Пустой хлеб не жрал, с вином уплетал жадно, рявкал, крутил мордой и чихал, глаза улыбчиво блестели, как желтые пуговки под солнцем.
— Эх, звереныш ты мой, звереныш… Милый мой… Хохочешь, поди, над Зыковым, над дураком бородатым? Хохочи, брат… Я сам хохочу… Оба мы с тобой звери одинаковые…
Так прошло три дня, три ночи.
Голубыми лунными ночами под окном стоял кто-то живой, вздыхал, просительно стучал в морозное стекло.
И каждый раз хрипло раздавалось на всю баню:
— Степашка, уходи!
Зыкову не до Степаниды. Он неотрывно думал о белом доме в городке, о сероглазой девушке, каких больше нет на свете.
И когда он пристально думал так, уперев воспаленный неверный взгляд в темный угол, вдруг в углу вставала Таня. Тогда медвежонок, ощетинившись, быстро полз под лавку.
— Зыков, миленький!..
И в этот самый миг, там, в потухшем городке, возле теплой девичьей кровати, заслоняя головой огонек лампадки и весь мир, — вырастал из полумрака Зыков:
— Танюха, голубица…
— Ах, зачем ты, мучитель, пришел ко мне?
— Я с ума схожу. Я как живую вижу тебя. Ой, девка…
— Тогда убей, как отца убил…
Тут заскрипела с хрустальной ручкой дверь, вошла в Танину спальню мать, медвежонок рявкнул, Зыков тряпичной рукой схватился за тряпичное сердце и тяжко застонал.
На четвертый день, рано поутру, он вышел из бани вновь бодрый, крепкий.
Наскоро поел капусты с луком, напился квасу и заседлал коня. Глаза его блестели решимостью.
— Прощай, Тереша, — сказал он. — В случае, спасаться к тебе приду. Не выдашь?
— Еще бы те. Ха! Да лучше пускай башку с моих плеч снимут.
— Слушай, Тереша, дело к тебе. Ежели у тебя одну, вроде монашку, можно приютить?
— Об этом сомневаться тебе не приходится. Привози, — и Тереха подмигнул.
Зыков погрозил с коня пальцем и поехал.
Тереха кряду же дал Степаниде трепку. Она бегала вокруг стола, вскакивала на лавки, кричала:
— Хошь печенки из меня все вымотай да изрежь — люблю Зыкова! люблю, люблю, люблю, корявый черт! — Чрез разодранную в клочья кофточку круглились голая грудь ее и плечи.
— Поплевывает он на тебя!
Зыков меж тем вернулся домой. Кержацкий медный крест над воротами позеленел от ржавчины. И вся заимка показалась Зыкову чужой.
Могила его отца уже покрыта была сугробом. Он на могилу не пошел, и со своей женой был жесток и груб.
Срамных боялся, что Зыков под горячую руку убьет его, и действительно куда-то скрылся.
Зыков наводил порядок один. Он не слезал с коня, всюду поспевал, объезжал заимки, звал кержаков и крестьян обратно, грозил чехословаками, мадьярами, белыми, красными, грозил красным петухом. Кой-кто из молодежи снова потянулись к нему, но средняки крепко забились в свои норы: слова старца Варфоломея и внезапная смерть его сделали свое дело.
Народ в отряде был теперь наполовину новый, пестрый по думам и по мозолям на душе. Нужны были крутые меры или разгульные набеги, иначе все превратится в грязь.
Мысли Зыкова качались, как весы: то подавленные, угнетенные, то не в меру бурные, бешеные, как с гор вода.
Или вдруг взвихрит мечта: бросить все и тайком умчаться в город, упасть на колени перед купецкой дочкой, вымолить прощение и…
Как-то ночью, тайком, взошел в моленную, зажег свечу у образа Спасителя, подошел к другому образу, зажег. В этот миг первая свеча погасла, он снова зажег ее, погасла вторая. Зажег. Угасли обе — и сразу тьма.
Зыков смутился, руки с огнивом и кремнем задрожали. В моленной плавал, дробясь и прерываясь, тихий-тихий перезвон колоколов, кто-то стонет, умоляет о пощаде, чьи-то хрустят кости, и два голоса еле слышно заливаются во тьме, Зыкова и Ваньки Птаха: «…ает зелен виноград, коренья бросает ко мне на кровать»… И еще девий голос: «Зыков, Зыков, миленький»…
— Кха! — грозно и уверенно кашлянул Зыков. По моленной пошли гулы, все смолкло, раскатилось, захохотало, загайкало, вновь смолкло.
Плечи, грудь, сердце Зыкова опять стали, как чугун.
Он живо высек огонь, шагнул к закапанному воском подсвечнику. Свет неокрепшего огня резко колыхнулся, лег, словно кто дунул на него. У подсвечника стоял белый старик. Зыков вдруг отпрянул, упал на одно колено, вскочил и, вытянув вперед руки, не помня себя, бросился к выходу.
