Иван устраивает Ольгу в кабине и закрывает фонарь.
— Вань, ты дырки успеешь залатать?
— Не так уж их и много, командор. На час работы. Здесь-то я залатаю, только ты их в других местах не получай.
— Накаркаешь — башку сорву. А то, может, помочь дырки латать?
Иван кивает в сторону Ольги и бормочет вполголоса какие-то непристойности про мои извращения. Он открывает фонарь и помогает Ольге выбраться из кабины и спуститься на землю.
— Здорово! — говорит она. — Все на месте, все под руками, как у нас в операционной.
— Да ты хоть что-то там поняла?
— Андрюша, ты забываешь, что я — дочь летчика. Только я на твоем самолете все равно бы не полетела.
— Почему?
— Страшно. Он такой маленький, тоненький, его любая пуля насквозь пробьет. Мотор такой большой и ревет так громко, трясется, наверное, чуть ли не у тебя на коленях. Ну, и сидеть слишком жестко.
Я смеюсь.
— Так мы же на парашютах сидим.
— А! А я думала, прямо так. За два часа мозоли кровавые на заднице заработаешь.
Из штаба возвращается Волков.
— Готовность к четырнадцати часам. Будем сопровождать “пешек”. Баранову и Мидодашвили через час вылет на разведку.
Оля спрашивает меня тихонько:
— Это что значит?
— Это значит, что до половины второго я свободен.
— Пойдем. Я тут, когда сюда шла, хорошее место разведала.
Место оказалось лесной поляной в двухстах метрах от стоянок. На краю поляны стоит копна сена, а в лесу ласково журчит ручей…
Мы лежим на мягком сене, глядя в голубое небо с редкими облаками. Стрекочут кузнечики, щебечут птицы и журчит ручей. Можно подумать, что нет никакой войны и лежит в копне сена беззаботная влюбленная парочка, вполне довольная жизнью.
Только резкий запах авиационного бензина, которым благоухает мой комбинезон, иногда прорывается сквозь аромат сена и напоминает о суровой действительности.
Но Оля не замечает этого или не обращает внимания. Она смотрит в небо, и мысли ее где-то далеко-далеко. Внезапно с северо-запада доносится гул авиационных моторов. Оля вздрагивает и напрягается.
— Это наши, — успокаиваю я и прислушиваюсь. — “Колышки” на работу пошли.
И точно, через пару минут низко над нами проходят три девятки штурмовиков. Оля провожает их странным взглядом затравленного зверька.
— А почему — “колышки”? — спрашивает она.
— Это штурмовики “Ил-2” из дивизии, которой командует Иван Тимофеевич.
— Он тоже здесь?
— Немного подальше, в Гродзянке.
Оля замолкает, а я, вспомнив ее испуг при звуке моторов, спрашиваю:
— Досталось вам при отступлении?
Оля прячет лицо на моей груди и разражается плачем. Немного успокоившись, она рассказывает:
—Я не представляла, что это может быть так страшно, когда над головой постоянно гудят самолеты. Чужие самолеты, с крестами на крыльях. Весь день бомбы, пули, снаряды… Мы едем, а они гоняются за каждой машиной. Вся дорога до Бобруйска — это сплошной гул моторов, вой бомб и свист пуль. Вдоль дороги — сгоревшие машины и убитые, много убитых. Хоронить некому и некогда. Прыгаешь в кювет и падаешь на мертвое тело. Я всю дорогу тряслась и ревела как маленькая. Успокаивалась только со скальпелем в руке, у операционного стола.
А однажды я и у стола не могла успокоиться. В этот день мы увидели наш самолет. Это был такой же точно, как твой. Я еще в Москве его запомнила. Только у него не было молний и головы лося. Но я не знала, что у вас такие рисунки, и мне показалось, что это именно ты прилетел ко мне на помощь, и обрадовалась. Даже закричала: “Дай им, Андрей! Дай как следует!” И он дал. Но он был один, а их — пять. Одного он сбил, другого поджег, и тот улетел. Но остальные трое буквально растерзали его. Он упал в ста метрах от дороги. Мы не могли даже подойти к нему, так жарко он горел…
Оля прерывает рассказ и осыпает меня поцелуями, приговаривая сквозь слезы:
— Понимаешь… я думала, что… что это — ты… ты там горишь… у меня до сих пор… тот костер… когда я получила… твое письмо… я как снова родилась…
Я успокаиваю Олю, как могу: шепчу ей что-то на ухо, глажу плечи, грудь, покрываю ее шею поцелуями. Она успокаивается, только когда я начинаю проделывать все это активнее. Тогда она сама крепко обнимает меня, и мы снова отдаемся во власть любви.
Когда мы, отдыхая, лежим обнявшись, Оля шепотом продолжает рассказывать:
— В тот день я ревела, как никогда в жизни. Я не могла заставить себя успокоиться даже тогда, когда ночью, в каком-то поселке, мы развернули палатки и стали оперировать раненых. Дрожь в руках уняла, а слезы — нет. Представляешь, стою за столом, а слезы капают. Костя увидел это и наорал на меня: “Истеричка! Иди, вылакай миску валерьянки и не смей в таком состоянии к столу подходить! Слезы в операционное поле роняешь. Ты же человека разрезала, а не куклу!”
— Этот ваш Гучкин, наверное, зануда и бурбон?
— Вот неправда! — Оля даже привстает. — Костя — очень добрый человек и хороший товарищ. Это он только вид строгий на себя напускает. Знаешь, неделю назад я измоталась настолько, что чуть не отключилась во время операции. Ноги подкосились, перед глазами все поплыло. Как он успел заметить и подскочить ко мне? Он подхватил меня, унес в ординаторскую, напоил чаем и укрыл шинелью. А сам доделал все то, что у меня оставалось. Утром он где-то раздобыл кофе и заставил меня выпить две кружки. Потом откуда-то притащил курицу, сам ее сварил и скормил мне. А на самого смотреть страшно: худой стал как палка, глаза ввалились, нос, что у Буратино. Знаешь, он всегда бреется сидя. Однажды он заснул, выбрив только правую щеку. Так он до сих пор не знает, что это я добрила его до конца, уже спящего. А знаешь, какой он замечательный хирург! Про таких говорят: “От бога!”
— Ну, про тебя мне в госпитале тоже много хорошего наговорили.
— Куда мне до него! Костя такие чудеса творит!
—Хватит расхваливать своего Костю, а то я приревную.
— Ревнуешь — значит, любишь. А ты не ревнуй, а лучше приласкай меня.
Оля ловит мои руки и кладет одну на грудь, другую между бедер, закрывает глаза и целует меня в губы долгим страстным поцелуем.