решил еще подождать, хотя это было опасно, но опасность — неописуемый соблазн для тех, кто его познал. Чтобы показать свое миролюбие, он долго и певуче подзывал оленя — он и себя причислял к таежному народу и явно склонялся к антропоморфизму.
— Ну ладно, бычок, круглый глазок, так уж и быть, глупый дружок, только ближе не подходи… Я ведь слабее тебя, ты должен с этим считаться… Копыта мои что культяпки, и рогов-то у меня нету, — и он в подтверждение снял шапку. — Смотри, голый, ей-богу, голый. — Но и это не подвигнуло оленя на борьбу, он все так же пристально и неподвижно смотрел на охотника. Затем зверь как будто встрепенулся и загорячился, но это не была решимость к бою… Это был, пожалуй, отклик на неслышный зов стада, которому вожак запродал свою жизнь и здоровье. Шея оленя изогнулась в сторону склона, но он еще раз бросил взгляд на охотника, иначе его отступление могло показаться слишком уж однозначным. Короли так не уходят. «Как все же отличается поражение сильного от поражения слабого», — подумал он вслед вожаку, взбиравшемуся по склону сопки. Снежное облако, поднятое оленями, казалось на фоне небесного горнила взметнувшейся медной пылью.
Теперь, когда с уходом оленей его изумление окончательно рассеялось, можно было подумать и о себе. Итак, он снова оказался свидетелем возвышенного поражения. «Больше таких поражений, меньше высокомерных побед — вот секрет высокой жизни», — подумал он.
Появились запоздалые собаки, хвосты кольцом, уши торчком, как всегда презрительно-равнодушные ко всему, что на зуб не годится. К оленьим следам псы были безразличны, они привыкли к домашним оленям и диких тоже считали вьючными, для которых почему-то клади не хватило.
Он подождал, пока собаки сдерут ледяной нарост с лап, и послал их вперед. Не успели они отбежать и пятидесяти шагов, как затявкали в один голос.
— Дуэтом… Чтобы непонятно было, где кто, — пробубнил он, трогаясь на зов собак. Он увидел их в чистом ельнике возле сушины без единого сучка. Это было толстое, очень старое дерево с отломанной верхушкой, и, сколько он ни вглядывался, там не было видно ни зверя, ни птицы, разве только гаснущая, размытая луна маячила высоко в небе, точно надкушенный белый налив на дне голубого озера. — Ну-ну, не на что лаять, так хоть на луну, — посмеялся он, унимая собак. Но те еще больше разошлись, и ему пришлось еще раз обойти дерево кругом, чтобы убедиться, что оно сухое, бескорое и гладкое, как отшлифованная корабельная мачта. — Чего брешете! — прикрикнул он на собак. — Поищите-ка другое дерево, чтоб хоть ветки на нем были… Что такое, палку мне взять, что ли, чтобы она с вами поговорила? — Он посмотрел вокруг ищущим взглядом, собаки вжались в снег, но продолжали рычать на дерево. — А, оставайтесь, — махнул он рукой. — В конце концов, будь я собакой, и мне бы, наверно, хотелось порой повыть на луну в этом осмысленном, благополучном, самодовольном мире…
Он поспешно выбрался из ельника, оставив собак в покое, зная, что вскоре услышит их далеко впереди или далеко позади себя — в зависимости от того, куда их поведут новые следы.
Поднявшись на сильно заснеженный противоположный склон, он еще раз оглянулся на собак, не бегут ли те следом. Сверху сушина — камень преткновения, о который собаки все еще бились лбом, — открылась ему с неожиданной стороны, и ему все стало ясно. «Ах ты дурень… Ах ты слепая тетеря!» И, часто отталкиваясь палкой, он спустился по своим следам обратно вниз.
Когда он вернулся к сушине, собаки выразили крайнее удовольствие: наконец-то среди своих грез наяву и хозяин проявил похвальную сообразительность. Он вытащил из бурака топор и постучал обухом по дереву, будто пытаясь пробудить в нем жизнь. Сверху он увидел в сломанной верхушке чернеющее дупло.
— Если хочешь что-нибудь открыть, начинай с потайной стороны, — сделал он для себя вывод.
Снизу ствол был плотный и смолистый, но выше обух пробил трухлявую оболонь — там было дупло. Простукивая дерево, он не спускал глаз с верхушки. После удара посильнее в дупле раздалось приглушенное урчание, словно под подушкой зазвенел будильник. Собаки всполошились еще больше. В дупле пошел треск, и через мгновение оттуда, будто из трубы, черным облачком вылетел черный соболь. Усевшись на верхушке, он уставился на собак взглядом, полным ярости, — на такую малость, как охотник, он и внимания не обратил. Соболь был красивый, темной масти, мелковатый для самца, но и крупноватый для самки, и охотник, больше не задумываясь, выстрелил ему в голову. Щепа, торчащая на переломе, загораживала цель, но он не стал менять положения, зная, что соболя это отпугнет. И попал плохо: соболь остался на дереве и долго тряс в полусознании головой — будто упрекая тех, кто стоял там, внизу. После каждого его кивка на снег падали темные капли, красные гроздья жизни.
— Чтоб тебе пусто было, мазила! — проклинал он поспешившего охотника и отступил в сторону, чтобы исправить ошибку, тем самым усугубляя ее еще больше. Вторая пуля опрокинула соболя в дупло, и ему пришлось расщепить ствол, чтобы достать зверька. Он глубоко сожалел, что, убив, причинил боль, и это щемящее чувство привело его к мысли: «Боль, причиняемая добротой, видимо, самая сильная».
Соболь оказался самкой, и презрение охотника к себе удвоилось. Презирать себя — это значит оскорбить в самом себе любовь. Но и слишком долгое самобичевание чуждо жизни… Положив соболя в бурак, он свистнул собак и поспешил на свою тропу в долине, и вскоре его лицо, размытое внутренним разладом, вновь приобрело свой прежний резкий рельеф.
Осматривая капканы в лощине, он потерял много времени; теперь он спешил: к восходу солнца нужно было успеть подняться на какую-нибудь сопку или взгорье. Всем восхождениям он предпочитал восход солнца, и будь его воля, он бы все свои дни сложил из одних восходов. О да! Потому что ни в какое другое время суток он не чувствовал себя таким обновленным, таким по-мальчишески звонким, как в час восхода, — это было словно очищение огнем, как накануне жизни.
Огибая бурелом, он шел пологими берегами петляющего ручья, напоминающего проселочную дорогу, припорошенную снегом. В первом же капкане, спрятанном в норе из сухостоя, он нашел околевшего беляка. На мерзлой приманке обнаружил следы широких заячьих зубов. «Ай да косой!» — удивился он и подумал, что, наверное, заяц, который ест мясо, считается в заячьем мире вегетарианцем. Он очистил капкан от льда, зарядил его снова и замаскировал снегом, беляка же оставил в норе, — по его наблюдениям, пушной зверь лучше идет на неразрубленную приманку. Затем намазал лыжи рыбьим жиром и отправился к следующему месту.
Берег ручья окаймляли чахлые сосенки; с приближением восхода рисунок теней на снегу, точно изображение в проявителе, становился все резче. Из-под незанесенного берега выпорхнула глухарка и, отлетев на расстояние выстрела, уселась на верхушке корявой сосны. Он вскинул было тозку, но тут же опустил ее…
— Стоп, — сказал он, — не убивай всех кур, пока не убедился, что сам можешь яйца нести.
Дойдя до развилки ручья, он вышел на берег, чтобы осмотреть несколько петель, поставленных по принципу: откровенность вызывает простодушное доверие. Это был простой, но очень хитрый способ. Он вызывал у зверя внутреннее сопротивление, но и любопытство — а что там, за петлей? На практике это выглядело так: к толстым веткам сосен крепились друг за другом примерно в метре от ствола несколько петель из тонкой стальной проволоки. За петлями подвешивалась приманка — целехонький рябчик или хариус. И любопытство или жадность были тут немедленно наказаны — в одной петле он нашел околевшего, но еще не закоченевшего горностая; неподалеку на взрыхленном снегу чернел недоеденный глухарь.
— Ну что, мало тебе глухаря было, рябчика захотел? — спросил он, вынимая горностая из петли. — Вот оно, простодушие. Его в тебе в первую очередь стараются использовать, — говорил он, довольный тем, как ловко воспользовался закономерностью человеческого мира. Он положил горностая в бурак под соболя. Да, сегодняшняя охота обещала быть удачной, но, странное дело, он не испытывал сполна ни радости, ни удовлетворения. Какой-то фатальный животный инстинкт предупреждал о надвигающейся беде, точно так же как старые рубцы предупреждали о непогоде. Если выражаться по-летнему, у него на душе сейчас не солнце и не дождь, а скорее и солнце и дождь.
Он шел на запад. Его взгляд был прикован к носкам лыж, что редко с ним случалось. Он скользил на запад, за своей безмолвной тенью. Один посреди застывшей от холода северной тайги и все-таки един со всеми родственными душами, пробуждавшимися сейчас под мягким летним небом, в горячем мареве пустыни, в серой морской мгле. Страха одиночества он не знал, считал его животным страхом, уходящим корнями в мрак первобытности, к человеческому стаду. И это не было ни хвастовством аскета, ни самозабвением йога, — это были верность и преданность, которые дороже всякого дара свыше. Верность —