тешишься выдумками. Эх ты, оплот оптимизма! – Он стучит монетой: – Пива!

В своем свитере и куртке Хенриксон похож на рабочего. И я видел его раньше – это факт!

Бармен приносит кружку черного пива, красноватыми глазами оглядывает меня и возвращается за стойку. Вместо обуви на ногах у него шлепанцы.

– Прячешься за наивной философией, – говорит Цорн Хенриксону.

– Рассуждаешь как политик, Макс.

– Милейший акробат, политика -это умение делать обман убедительным.

– То, что я пишу, не может быть товаром, Макс.

– Эти так называемые законники, моралисты, лидеры союзов – словом, все эти хозяева жизни твое слово тоже прикарманивают. Все здесь – их собственность, и все они оборачивают на свою пользу. Что ты для них? Они высасывают наши мозги, наживаются на наших страданиях. Ты для них еще не поэт. Погоди, приглядятся. Я еще спрошу у тебя: «И не надоело чувствами торговать? Не притомился, милейший?» Уж скольких превратили в прохвостов или немых – бессильных немых. Запомни: молчание, как и предательство, всегда есть финансовая операция. Это их хобби!..

– У нас отличный повод для веселья, Макс, а мы надрываем глотки. Виват, доктор Цорн! А?

– Звучит недурно, – Цорн шутовски раскланивается.

– Макс рассказывал о своей работе по свободным радикалам? – спрашивает меня Хенриксон.

– Нет.

– Конечно, пусть публика сама постигает значимость его личности! Вот этот тип со странным тройным родством: не то немец, не то славянин, не то швед – автор совершенно оригинальной разработки по органической химии. Ее опубликовали. И гонорар уже в наших кружках. Работу выполнил Макс, и выполнил без чьей-либо помощи. Он очень стыдлив, наш Макс. На монографии поставил другое имя. Он старается быть незаметным, наш скромный Цорн. И вот парадокс! Именно по этой причине вся ученая братия не признает его автором. Какой-то фотограф, литературный критик и вдруг автор оригинальной сугубо научной разработки? Специалисты принимают авторство Цорна за мистификацию. Макс лишен возможности продолжать свою работу. Нужны средства, а… Ты же знаешь? Он разорен.

– Доказывать авторство? – Цорн достает трубку. – Работа доставляла радость – вот главное.

– Вспомни, сколько средств, душевных сил и мозга ты вложил в исследование! А тебя лишают твоих же прав! Ты бы мог обеспечить себя! Ты написал работу, достойную признания, а на ней нет даже твоего имени. И тебя еще высокомерно поучают.

– Жизнь в своей карикатурности неистощима. Словами Домье: «Вот уже тридцать лет, как мне всегда кажется, что эта карикатура последняя», – Цорн выкладывает табакерку. Водит по резьбе деревянной крышки пальцем. – Ничто другое так не подло и развращающе по своим последствиям, как официальное искусство. Господствующий класс превращает нас в стадо, которое можно беспрепятственно стричь и гнать на убой. Что касается обеспеченности: мир не потеряет, если не напишу свой критический обзор по литературе. Верят тому, о чем трубят газеты, к чему стараться?.. Но ты, Гуго, совсем другое дело. Ты обязан писать. А чтобы писать, надо иметь хоть какой-то приработок. Серьезная литература невозможна без определенного материального достатка. Литература – не одноразовый стихийный акт. Все эти строки – я имею в виду настоящие строки – каторга. Создаешь строку за строкой и стираешь себя. Литератору нужно иметь мощь и запас прочности атлета. Иначе он отпадает от литературы прежде, чем что-то сделает. А ведь он учится. Он пишет и учится. Кое-что может возместить дисциплина. Суровая дисциплина. Впрочем, если человек постоянно выжимает свой мозг, это не выход. Это оттяжка конца, но не выход. Однако умереть, не завершив дело и лишь преодолев главные трудности, не только досадно, но и глупо. Выжить необходимо! И жить!

– Покажи, – говорю я. Цорн протягивает трубку. Она нацеливается на меня своим желтоватым рогом. Я впервые держу пенковую трубку. Увесиста только с виду. Аккуратно, чтобы не высыпать табак и не задеть мундштук, разглядываю резьбу. И внезапно вспоминаю, где я видел Хенриксона! Да, я видел! То же лицо, та же осанка. Ну, конечно, это фра Гортенсио Феликс Паллавечино с портрета Эль Греко. Как же сразу не вспомнил! Та же манера держать руки, та же расслабленная поза, те же глаза – печаль глаз – и тот же скорбный рот.

Только Хенриксон сложен атлетически… Картина хранится в Бостонском музее изящных искусств. А репродукция настолько поразила, что я выкупил ее с альбомом у ленинградского коллекционера. Я совершил святотатство, вырвал репродукцию и окантовал. Теперь дома, в Москве она над моим письменным столом.

– Итак, Макс, в пятницу к Эстервальду. Заберем верстки последней части. Слушай, а не вышвырнет он тогда книгу?

– Снесла теленка, снесет и быка, – смеется Цорн. – Эстервальд весьма обязан мне…

«Может быть, засну вечером, – мечтаю я. – Засну крепко, глубоко. И настанет утро. Утро без горечи». Цорн ревниво наблюдает за трубкой.

– Чья? – спрашиваю я и возвращаю трубку.

– Мой предок заказывал трубки у Соммера. Он был тщеславен. Ведь Соммер много десятков трубок поставил российскому императору. Одна из таких трубок была точной копией головы Николая II. Прадед заказал по этому случаю изображение своей головы. У него собралась коллекция. От отца мне досталась вот эта. С ней связано предание. Видите, подкладка футляра прожжена. Нет, не моя неряшливость. Но об этом в другой раз…

Разве в заученных словах есть сила? Не верю в сухое пламя символов. Разве только мать дарует рождение? Разве вообще кто-нибудь способен даровать жизнь?..

Молчит белая мгла – молчит за окном, молчит в коридоре, молчит в моем номере.

Перечитываю письмо Ингрид. Кто она? Что ей до меня?..

Горят высокие свечи бра. Расслабляюще веет ресторанным теплом. Мэтр в смокинге. Он строен и бледен нездоровой бледностью людей ночной жизни, в черных напомаженных волосах переливается свет.

Поречьев заказывает ужин. Он улыбается мне, и от этого его перебитый нос становится еще более плоским.

О себе Поречьев рассказывать не любит. До сих пор не знаю, где он закончил школу, когда приехал в Москву, кто его родители. Поэтому слушаю его с интересом:

– …Наши пришли – и я заболел. Обтрепались: что прожили, что немцы отняли, что беженцам отдали. А морозы! Добегу до школы – и вроде сосульки…

Мать в узелок картошки, яичек – и спозаранку в райцентр на толкучку, а к вечеру уже дома. Я о ватнике мечтал, а тут черное пальто, а братишке куртка. Надел я пальто – и задохнулся: пуговки фасонистые, в два рядка, и кармашки косые. Я на двор и гоголем, гоголем по деревне. Сколько гонял с дружками – не помню. А только зуд: скребу себя, скребу… Дома разложили пальто, а оно по складкам шевелится и гнида на гниде. Мать его в чугунок – и в печь. Раздела меня, обрила. Пальто съежилось, пуговицы полопались…

А пальто-то с тифозного!

Мать еще в гражданскую дважды переболела, а мой братишка через четыре дня умер. Я постарше, я выдюжил. Сыпняк, оказывается, кишки истончает. Если пошел на поправку, жуй самую малость и осторожно. И только протертую пищу, жидкую. Дед в гражданскую заболел, ему сорока не было. Стал поправляться, горбушку черного с солью сжевал – и в четверть часа скрутило. Поэтому мать в санитарки – лишь бы со мной. Сама толкла черные сухари – другого нет, на яичках замешивала, слегка пропекала, и каждый час понемногу мне скармливала. От постели ни на шаг, вдруг кто пожалеет. Я хнычу, есть прошу, а она стережет…

Кельнер приносит фрукты. Позвякивают тарелки, рюмки. Из дверей бара выплывает табачный дым. За соседним столом читает газету седой розовощекий господин.

Разглядываю своего тренера. Темные волосы с круглой лысинкой на темени. Поперек лысинки складка, похожая на шрам. Шею подпирают трапециевидные мышцы – он раскачал их жимами из-за головы. Темно- синий костюм в полоску длинноват в рукавах.

Он смотрит на меня и улыбается своей особенной улыбкой. Он всегда стремится произвести

Вы читаете Соленые радости
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату