что не мешало самым теплым отношениям между нами. Буддологом он стал выдающимся. И не только буддологом.

Мысль его работала как мотор, и меня удивляла его способность писать при любых условиях — на кухне, в баре, за столом, держа бумагу на коленях. Вместе с Ю. Лотманом Пятигорский разрабатывал новую в то время область науки — семиотику. Я присутствовал на Первом семиотическом конгрессе, состоявшемся в Москве в 1961 году. Сама по себе семиотика меня мало интересовала, но неортодоксальность очень далекого от марксизма подхода к проблемам науки, звучащая в докладах всех выступающих на конгрессе, меня привлекала. На последнее заседание явилась группа ортодоксов с намерением дать отпор пропагандистам этой идеалистической буржуазной лженауки. Речь главного из них, Мейлаха, была агрессивной по содержанию, хамской по тону и заканчивалась угрозой типа “мы еще поговорим с вами в другом месте”. На это красный от гнева Вячеслав Всеволодович Иванов (Кома, как называли его друзья) своим скрипучим голосом, повышая октаву на каждом периоде, прокричал: “Я в качестве семиотика классифицирую речь Мейлаха как гнусный! политический!! донос!!!” Пятигорский, председательствующий на этом заседании, прореагировал мгновенно: “Я протестую! Предлагаю Вячеславу Всеволодовичу снять слово “гнусный”!”. Иванов кивнул, и ортодоксы с возмущением покинули зал, унося с собой прилипшее к ним клеймо доносчиков. Как я понимаю, разговора “в другом месте” не последовало.

В многочисленных застольях, столь обычных тогда в Москве, Саша развлекал нас легендами и историями из восточного фольклора. Одну легенду про мудрого старика-буддиста я запомнил (Саша повторял ее неоднократно). Когда сына его убили, старик молчал. Когда изнасиловали его жену, старик молчал. Ну и т. д. Ибо для этого мудреца жизненные перипетии, по сравнению с буддистской надмирной гармонией, в которой он пребывал, были лишь мелкой рябью на иллюзорной поверхности бытия. Такая мораль могла быть поводом для серьезных размышлений, но со временем я стал подозревать, что она в чем-то определяет поведение и самого Пятигорского.

Саша не принимал участия в диссидентском движении — говорю это не в укор ему. Но когда арестовали известного буддийского монаха Дандарона, он встал на его защиту. Начались неприятности с властями, его положение в России стало непрочным. Я тогда уже пребывал на Западе и помогал ему с эмиграцией: устроил вызов и визу в Англию, добился его назначения на освободившееся место преподавателя в Школе восточных исследований при Лондонском университете, где он и проработал вплоть до пенсии, организовал для его семьи временное жилье… Все это стоило мне немалых хлопот. Но, приехав в 1974 году в Лондон, Саша, так сказать, отряхнул со своих ног прах прошлого. В эмигрантских распрях, которые нам, его бывшим друзьям, доставляли много неприятностей, он занял позицию строгого нейтралитета. Он молчал, как тот старик из буддийской притчи, когда травили Синявского, когда навешивали ярлыки русофобов на его бывших друзей. С другой стороны, в лекциях, выступлениях, появляясь на экране телевизора, он сыпал парадоксами, раздражался, кричал, поучал своих оппонентов. Его философские экстравагантности привлекали к нему учеников; постепенно он превращался в гуру, своего рода культовую фигуру. Мне это не нравилось, и в последние двадцать лет мы редко встречались.

Но я снова сильно забежал вперед.

* * *

Ростислав Борисович Климов (Славочка, как звали его друзья) жил неподалеку на Сретенском бульваре в доме бывшего страхового общества “Россия”. В университете на искусствоведческом он учился на два курса старше, чем я. Ученик Б.Р. Виппера, он был звездой своего курса, и прямой путь ему был в аспирантуру, но партийное начальство выступило против — общественной деятельностью не занимается, в комсомоле не состоит, политически не подкован…

С тех пор и до конца дней Климов проработал главным научным редактором издательства “Искусство”.

С детства Славочка страдал эпилепсией и находился под наблюдением врачей. Лечение затормозило болезнь. По крайней мере при мне с ним случился припадок только однажды — когда умер его постоянный лечащий врач. Я привел к нему Мирона Этлиса, Мирон, уезжавший в Магадан, передал его Юре Фрейдину, одному из талантливых московских психиатров, и, кажется, припадки больше не повторялись.

Работал он дома и в издательство ходил только за зарплатой. Ему это прощалось не только по болезни: как научный редактор Климов был незаменим. Под его редакцией выходили самые престижные книги издательства: многотомные “Всеобщая история искусств”, “Памятники мирового искусства” и многое другое. Работал он по ночам, а днем спал. Я часто забегал к нему после работы в Музее, часов в шесть-семь. Славочка с трудом просыпался: “Что-то плохо я чувствую себя по утрам”, — говорил он.

Но делом жизни для Климова была его работа над проблемой эволюции всего мирового искусства — “от бизона до Барбизона” и далее. Иногда мы с ним засиживались до утра, и он излагал свои концепции развития: циклы, стадии, этапы, периоды… схемы, таблицы, графики… В общей сложности он занимался этим почти сорок лет. Славу беспокоила такая медлительность работы, он опасался, что его идеи кем- нибудь и где-нибудь будут реализованы. Я его успокаивал: его концепции настолько оригинальны, настолько несут на себе отпечаток его личности, что ни в какую другую голову, какой бы гениальной она ни была, они прийти не могут. В этом я был убежден.

Я бы не назвал Славочку большим эрудитом. Свои идеи он черпал не из книг. Он смотрел и думал. Смотрел он в основном на репродукции. Подлинники в зарубежных музеях были для него закрыты. Только однажды он с группой искусствоведов побывал в Голландии и, кажется, еще раз в Италии. Но у него был такой глаз, такое понимание увиденного (не прочитанного!), каких я ни у кого, кроме Климова и Виппера, не встречал. К сожалению, он мало писал. Но его статьи о Брейгеле, Рафаэле, Матиссе стали классическими образцами глубокого искусствоведческого анализа, на которых училось следующее поколение историков искусства.

В его облике, манерах, в отношении к людям было что-то от аристократического демократизма, унаследованного им, очевидно, от своих предков. Недаром он хранил как реликвию шапокляк (складной цилиндр), иногда надевал его и тогда становился похож на английского сэра из романов Честертона. Мурочка Бекер, его жена еще со студенческих времен, была внебрачной дочерью митрополита обновленческой церкви Введенского, хотя ничего церковного в ней не замечалось. Она работала редактором в издательстве “Аврора”, и мы с ней делали тот самый большой альбом картин Сезанна из советских собраний, о котором я уже писал. Я горжусь этим альбомом, потому что нам удалось все фрагменты картин Сезанна показать в натуральную величину.

На Мурочке держался дом. Вокруг их дочери Маши вилась молодая поросль, Ростислав Борисович был для них “дядюшка”, и он воспринимал такое обращение как должное. По праздникам устраивались веселые вечеринки с выпивкой, танцами, а главное, с разговорами. Приходили друзья — Валерий Прокофьев, Женя Левитин, Римма Собко, приходил Ю. Золотов…

Золотов был сокурсником Климова по университету и партийным (или комсомольским) там деятелем. Именно он был одним из тех, кто преградил Климову дорогу в аспирантуру. Сам он сделал академическую карьеру, стал профессором, специалистом по французскому искусству ХVIII века. Свою первую лекцию, еще будучи аспирантом, он читал на нашем вечернем отделении. В перерыве он имел несчастье подойти к нам и спросить, понравилась ли его лекция. “Нет, не понравилась”, — ответил один из наших великовозрастных студентов и, повернувшись спиной, продолжал прерванный разговор. Думаю, у Золотова это осталось травмой на всю жизнь.

На вечеринках у Климовых он скромно сидел где-нибудь в уголке, а Слава спокойно, в академическом тоне разбирал его серые сочинения и объяснял автору, что тот плохо понимает, о чем пишет. Золотов удрученно кивал головой. Очевидно, он чувствовал несоизмеримость своего с Климовым научного потенциала и на душе у него кошки скребли.

Перед моей эмиграцией я поехал попрощаться с Климовым в Коктебель, где Слава отдыхал каждое лето. “Пусть бы все это обрушилось, хотя бы на мою голову”, — говорил он тогда, имея в виду режим, при котором надо навсегда (как мы думали) расставаться с друзьями.

После перестройки каждый раз, когда я приезжал в Москву, мы встречались. Год от года его положение становилось все более угрожающе нестабильным. В середине 70-х умерла Мурочка, и жизнь Славы пошла под откос. Его, беспомощного в вопросах житейских, опекала Римма Собко. Когда я преподавал в университете, она училась на моем курсе, и более талантливой студентки я никогда больше

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×