слов.
Меня привлекало в Инне ее молчаливое и легкое отношение ко всему на свете — не легкомысленное, нет, наоборот, вдумчиво-легкое. Я так часто, с детства, ощущала человека без слов и общения с ним — просто ощущала самого человека и его мысли, его чувства. Он, любой человек, мог действовать на меня, раздражающе или успокоительно, восхищать или сердить, передавать свое раздражение, свою сумятицу — и чувствовать это раздражение другого, чувствовать его сумятицу часто бывало тяжело и трудно мне, чувствительной и иногда суетной. А в Инне все было тихо, но что-то притягивало к ней — после поняла: предчувствие ее быстрой гибели.
Но — мало интересовалась Инной, просто ощущала легкость ее характера и отрешенность от всего, что меня волновало. Это казалось таким удивительным! Я однажды шла с ней по улице Ракова и издали видела прекрасный дом на Фонтанке, где был госпиталь. Меня тогда поразил вид дома издали. Ровные колонны, как зубы в улыбке, — они тонули в воде Фонтанки, растворялись в ней, продолжались и таяли. А день был яркий и холодный, такой удивительный свет, какого никогда больше не видела. Будто в небе зажигали прожекторы днем, будто солнце увеличило свою яркость до самого предела и высыпало свет из самых своих тайных кладовых и недр, и каждая ниточка решетки перед домом, сплетенная со стволом старых лип, была видна так отчетливо, будто дом кричал: «Вот я, вот я, смотрите и помните всю жизнь», — и правда, его я запомнила на всю жизнь, а Инна только кивала в ответ на мои восторги и посмеивалась — она не загоралась радостью, не грустила, не знала бурных восторгов. Она кивала и усмехалась, то ли грустно, то ли понимающе, — я этого не различала.
Я тоже не могла объяснить словами всего, что мне внушали этот вид и это яркое последнее солнце, эта веда, — мне будто было так сладко жаль чего-то, так воздушно грустно и радостно до боли при виде этого света, этого чуда, и в то же время я знала, что дом этот манит меня своим теплом, своим светом, тем, что там мама и я рядом с ней, и тем еще, что там нет настоящей блокады, нет даже ужаса голода — последнего, отчаянного, — там все еще та довоенная, обычная, теплая жизнь — с окнами и даже люстрами в большой палате, там все еще живет мир, покой — относительный, до тревог и обстрелов, — но мир…
И потому теплый и чистый дом этот казался мне прекрасным и моим, я любила его, как любят — очень остро — кусок суши среди безбрежности ветра, и воды, и бури.
А Инна — уже будто по ту сторону восторгов и счастья.
Странно, я, такая любопытная к другим, такая вникающая во всех, не узнала у нее — откуда она, из Ленинграда или нет, кто ее родители, где она училась, учится. Я ничего не узнала — или не запомнила, больше того, я, запоминавшая людей сразу, особенным проникновением в них и ощущением всего человека, запомнила в Инне только легкость, поразившую меня, отрешенность и покой, которые она источала.
Помню еще ее с винтовкой. Блестел штык, и она стояла рядом — маленькая в своей шинели и такая же холодная, как лезвие штыка. Стояла на посту — и ей не положено было разговаривать ни с кем, да она бы и не стала говорить в любом случае, а тут особенно.
И снова был день, когда я шла во время тревоги туда, в тот дом на Фонтанке, по улице Ракова, но я не шла спокойно, как тогда с Инной, а бежала от одного поста дежурных, которые загоняли в убежище, к другому. Я мчалась к дому и издали, еще издали увидела дом — он стоял как прежде, — я увидела, но издали еще не заметила, а ощутила нечто, что произошло с домом. Он был цел, все колонны и портик — все на месте, но что-то странное было в нем, что-то, что издали не было заметно, но знала — что-то не то. Бежала, меня ловили, но я убегала, и в голове билось: «Мама, мама!» Что с мамой, я не понимала, но боялась за нее, а обычно не боялась, то есть думала: «Надо бояться, а вдруг ее ушлют, убьют!», но не всегда боялась. Тут думала неотступно, и хотя отлегло на душе, когда в конце улицы, как всегда, возникли знакомый портик и колонны, но я бежала все стремительней и вот поняла, что с домом, — из окон левого флигеля висели матрасы и кровати, окон не было: ни рам, ни стекол, только оконные проемы. Дом стоял как прежде, и даже в правой его стороне были стекла, но слева, в большом зале, где было столько кроватей и раненых, столько, что невозможно и сказать сколько: двести, триста? — не было ничего. Там зияли пустые глазницы окон и висели матрасы. Бомба в левом крыле! Прямое попадание! Я была уже у самой Фонтанки, и хотелось прыгнуть на лед и бежать к дому.
И огромное слово —
Меня снова поймали, и уже никто не пустил дальше, хоть я и просила: «Мама!» — и называла имя.
И спешил навстречу мне Иван Тимофеевич, махая рукой и улыбаясь мне, кричал:
— Жива, жива! Все живы, только Инна Серебрякова…
— Все живы, а она? Ранена?
— Нет, она… Иди, иди пока, не пускают сюда, а мама жива, здорова, там видишь что делается? Работа адская, потом! Приходи.
Но я не уходила и стояла там час, два, пока не пробралась, пока не убедила всех в охране, что мне негде жить, что я там живу, что все мы там живем. И меня пустили.
Вот она была, мама, и я — рядом, вон он был, наш подвал, где можно было лечь, вот была кровать — цела, и рядом — такая чистая, нетронутая, особенно тщательно застланная кровать Инны! Будто выглажена утюгом, будто очерчена мелом. Висела ее шинель, шапка, стояли туфли, лежал платок, обвязанный кружевом. Наглаженный, приготовленный платок и новая косынка-кокошник.
Она дежурила на этом этаже, она носила раненых, просила ходячих уйти — все ушли, и она спустилась вниз, куда не попала бомба, где никто не погиб, но один раненый вдруг, ни с того ни с сего, побежал наверх, сказал, что за папиросами. Его не было двадцать минут, и Инна пошла за ним. Она вошла в палату и увидела, что он лежит на кровати и курит тут, прямо в палате. Она позвала его, просила идти — он не пошел; она повторяла холодно и одинаково:
— Пойдемте, пойдемте, спускайтесь.
Он не шел, она стояла. Могла уйти и махнуть рукой, но она была дотошной и не хотела оставлять его там, где было не положено; она повторяла, что надо уйти, и бомба упала как раз в тот зал — рванула именно там, где стояла Инна и был раненый. Все произошло мгновенно, и, вероятно, она не успела ничего понять, вспомнить, ощутить — погибла мгновенно, безболезненно, исчезла, как исчезает лучик солнца, исчезла просто и страшно, потому что могла еще жить пятьдесят лет на свете, жить, видеть, ощущать, смеяться и плакать, узнавать, отдавать и получать, могла открывать истины, любить и ненавидеть, но ушла, сделав то, что нужно было сделать на свете.