Сергей Довлатов
Блеск и нищета русской литературы (сборник)
Филолог Довлатов: зачет по критике
«Корпуса университета находились в старинной части города. Сочетание воды и камня порождает здесь особую, величественную атмосферу. В подобной обстановке трудно быть лентяем, но мне это удавалось.
Существуют в мире точные науки. А значит, существуют и неточные. Среди неточных, я думаю, первое место занимает филология. Так я превратился в студента филфака» («Чемодан»).
Сергей Довлатов проучился на филфаке два с половиной года (в одном из писем он гордо говорит о девяти годах) и был — вполне заслуженно — отчислен за неуспеваемость. «В январе напротив деканата появился список исключенных. Я был в этом списке третьим, на букву „Д“. Меня это почти не огорчило. <…> Я ждал этого момента. Я случайно оказался на филфаке и готов был покинуть его в любую минуту» («Филиал»). Сегодня, кстати, фамилия Довлатова значится на сайте выпускников факультета журналистики СПбГУ — как не окончившего курс!
Филология, однако, — не только профессия, но — дар, сродный поэтическому, только, возможно, более редкий. Есть крупные специалисты, являющиеся филологами лишь по диплому. Любовь к слову можно подменить биографической фактографией, «умными» теоретическими разглагольствованиями, фельетонной полемикой с другими словолюбами, да мало ли еще чем.
«Бывший филолог в нем все-таки ощущался», — заметил позднее Довлатов об одном из товарищей. Природный филологизм не скроешь и не пропьешь.
Человек («это самореклама и безвкусица»), восклицающий (в «Соло на ундервуде»): «Самое большое несчастье моей жизни — гибель Анны Карениной», — или (в повести «Иностранка»): «О Господи! Какая честь! Какая незаслуженная милость: я знаю русский алфавит!» — природный филолог, какие бы оценки по специальности он ни получал.
Писатель, который специально следит за тем, чтобы слова в предложении не начинались с одной буквы (некоторым собратьям, филфаки окончившим, это казалось чудачеством или просто глупостью), — кто он, если не филолог?
«Довлатов должен был родиться профессором Хиггинсом. Его бросало в жар от неграмотного правописания и произношения. <…> Сергей был нетерпим к пошлым пословицам и поговоркам, к ошибкам в ударениях, к вульгаризмам и украинизмам. Люди, говорящие „позво?нишь“, „ката?лог“, „пара дней“, переставали для него существовать. Он мог буквально возненавидеть собеседника за употребление слов „вкуснятина“, „ладненько“, „кушать“ („мы кушали в семь часов“), „на минуточку“ („он на минуточку оказался ее мужем“), „Звякни мне утром“ или „Я подскочу к тебе вечером“» (
Довлатов не просто был природным филологом, он сделал филологию предметом своей литературы. В записных книжках есть анекдоты о филфаковских профессорах и множество размышлений на литературные темы. Одна из сюжетных линий «Филиала» — любовь на Университетской набережной, 11.
Не менее существенно и другое: филологическая прививка (проблемы писательства, журналистики, издательского дела, включая такие «мелочи», как опечатки) становится важной чертой, характеризующей довлатовского лирического героя, того сквозного, лейтмотивного персонажа Алиханова — Довлатова — Далматова — Пожилого писателя, который скрепляет все довлатовские тексты.
Александр Солженицын начинает книгу «Бодался теленок с дубом» с пренебрежительной «оговорки»: «Есть такая немалая,
Но далее следует огромный том «очерков литературной жизни», да еще со многими дополнениями. Однако для Александра Исаевича он — приложение к первичной литературе «Архипелага ГУЛАГ», «Ракового корпуса» и «Круга первого».
Сергей Довлатов парадоксально начинает именно со «вторичной прозы» («Невидимая книга»), продолжая ее в «Компромиссе», «Невидимой газете», колонках «Нового американца», «Записных книжках». Этот литературный быт он делает литературным фактом, интересным не только профессионалам.
Естественно, тексты, которые привычно называют литературной критикой, занимают скромное, но необходимое место в его собрании-наследии.
Обычно говорят, что в СССР Довлатов напечатал то ли два, то ли три текста. Это неправда. Публикаций с подписью «С. Довлатов» за десятилетие литературных мытарств тоже набралось больше десятка (примерно по одной в год!). Просто рецензии, опубликованные в ленинградских журналах «Звезда» и «Нева», автор хотел забыть, точно так же, как не любил вспоминать повести в той же «Неве» и популярнейшей «Юности», попасть в которую хотелось каждому молодому (и не только молодому) автору.
«Портрет хорош, годится для кино, но текст — беспрецедентное г…!» — эпиграмма на публикацию в «Юности», честно приведенная в «Невидимой книге».
Довлатову пришлось рецензировать книжки современных авторов (наиболее заметные — сборник юмористических притч Ф. Кривина «Калейдоскоп» и роман А. Розена «Осколок в груди»), историко- литературную монографию А. Горелова «Три судьбы», посвященную Тютчеву, Сухово-Кобылину и Бунину, воспоминания старого большевика и даже книгу о борьбе португальских коммунистов с салазаровской диктатурой.
Увидеть в этой критической продукции хоть что-то неординарное довольно трудно. Она исполнена по унылым общим лекалам, без всякого усилия понимания.
«Мемуары Н. Е. Буренина — еще одно свидетельство той замечательной роли, которую сыграла интеллигенция в революционной борьбе» (
«Не все равноценно в этом романе, но автору удалось показать движение человеческих судеб, определенное историческими обстоятельствами. Написано еще одно произведение о гражданской войне и революции — мы снова убеждаемся в неисчерпаемости и величии темы» (
«Встреча с новым поэтическим именем должна быть праздником для читателя. Поэт не должен спешить с изданием книги. А издательству следует внимательней относиться именно к первому поэтическому сборнику автора. Иначе праздника не получится» (
Лишь изредка в этих безличных отзывах-коротышках возникает лицо рецензента.
В банальном, по оценке Довлатова, повествовании безошибочно выделена точная деталь: «И вдруг среди этих расхожих, маловыразительных трюизмов — ощутимый и горестный штрих блокадной зимы: „До сих пор в ушах этот ужасный скрип пустой ложки по дну…“» (
Неуклюжая, напыщенная похвала, которая так и просится в довлатовские записные книжки в качестве объекта осмеяния («В повести „Анастасия“ судьба Игоря Лукашова становится полем глубокой и убедительной дискуссии» — судьба становится полем!), вдруг, в следующем же предложении, искупается любимым довлатовским оксюмороном: «Есть какое-то грозное обаяние (! —