Ленинград 1929-30 годов встретил нас угрюмо. Вся мелкая мишура нэпа сошла с него, и он стоял опять обнаженный, некрашенный и мрачный, как в годы военного коммунизма. Закрылись лавки и лавчонки «частников», закрывались и превращались в артели последние сапожные, часовые и портняжные мастерские. На полках кооперативов было пустовато, а то и совсем пусто, и часто на требование дать товар, — с полки ли или с витрины, — следовал лаконичный и мрачный ответ: «бутафория». Вскоре ввели карточки, и на тротуарах опять стали выстраиваться очереди. Потом газеты начали выходить с шапками: «Ликвидируем кулака как класс», из деревни доходили слухи о жестокой политике раскулачивания. Бесконечно умножились политические анекдоты; некоторые были просто злобные, но другие — смешные и остроумные, и их рассказывали все, кроме самых убежденных и идейных партийцев, — но рассказывали в тесном кругу, в своих стенах: они карались, как тяжкое уголовное преступление. Я помню, меня это поражало, — с точки зрения закона выходило, что не преступников просто нет. О раскулачивании (не без некоторого основания, — во всяком случае, в наших северных, нищих губерниях) рассказывали, что с приездом комиссаров из города «мужички» (тогда это слово еще не вывелось) выбирали кого-нибудь в кулаки: «Митрич, ты уж пострадай за опчество». Но в деревне было не до шуток. Анекдоты анекдотами, а интеллигенты чувствовали себя неуютно: любой из них был в десятки раз состоятельнее тех крестьян, которые считались зажиточными (а потому — элементами капитализма в деревне, а потому в двадцать четыре секунды экспроприировались — лишались всего до последней копейки и тряпки и ссылались на Крайний Север и в Сибирь: мужчины — отдельно, а женщины и дети — отдельно). Конечно, все мы, — или, по крайней мере, молодежь, уже нюхнувшая марксизма, — понимала, что толстых «мироедов» с газетных карикатур надо понимать в переносном смысле, и что дело тут не в абсолютной зажиточности, а во владении средствами производства, что лозунг, раз данный, требует доходчивого и потому упрощенного преподнесения, — и все-таки было жутковато. Шли первые процессы инженеров, обвиняемых во вредительстве, среди рабочих настроение было сильно накалено против интеллигенции, и большинство инженеров спрятало в глубокие сундуки свои фуражки с темнозелеными околышами, или, по крайней мерс, спороло с них инженерскую эмблему — молоток и гаечный ключ. На селе ускоренно создавались сельскохозяйственные коммуны, а кое-где в городе, — но с большим энтузиазмом, — коммуны жилищные, «дома-коммуны», ростки будущего, воспетые Маяковским, где было общее —

«… все –

Кроме зубных щеток».

На заводах вводилась система оплаты, позже получившая осуждающее название «уравниловки».

Начиналась стройка годов индустриализации, и в город притекало новое, неприкаянное население из деревни — на каждом заборе висели объявления, кое-как написанные чернилами на рвущейся серой бумаге или на обороте обоев:

ТРЕБУЮТСЯ…

И далее шел огромный список рабочих специальностей. Безработица кончилась. Съезжались в города и спасающиеся от раскулачивания, не желавшие идти в колхоз, прирезавшие коров и кур, — чтобы встать за станок. Жить было негде, — вселение рабочих в опустевшие барские квартиры было каплей в морс, — и началась новая волна уплотнения квартир интеллигенции. Впрочем, трудящаяся интеллигенция еще имела обычно право на «самоуплотнение» — то есть на выбор вселяющихся.

Так выглядел из интеллигентских окон «год великого перелома».

Но это совсем не значит, что интеллигенция была враждебно настроена против советской власти. Она по-прежнему считала своим долгом быть «лояльной», во всем окружающем старалась видеть хорошее. Еще никому не приходило в голову, что «лояльности» мало, и перед интеллигенцией еще не ставилась задача непременно быть беспартийными большевиками. Между тем и до интеллигентов докатывались волны настроения рабочих и коммунистов.

А им, перенесшим на своих плечах голодную и кровавую тяготу гражданской войны, был несносен нэп, эта нищая пародия на с таким трудом свергнутый капитализм. Они боролись за светлое будущее, непохожее на все, что было в прошлом, и некоторое облегчение быта, которое принес нэп, не могло им его заменить. Да и облегчение было для них невелико, — конечно, не было при нэпе карточек, появились в магазинах товары, но нужны были деньги, а на столе рабочих все еще и при нэпе была пшенная каша, и все годы нэпа перед большим желтым зданием с башней на Кронверкском проспекте (улице Максима Горького с середины тридцатых годов) — перед Биржей труда, — улицу запруживали толпы жалких и оборванных безработных. Возглас «За что боролись?!», ставший уже шуточно-нарицательным, затрепанный в устах пьяниц, которых не пускают без очереди к прилавку, — был в действительности криком души.

Теперь же — со всем этим было покончено. Теперь — отступление кончилось, и начинается всерьез то самое дело, за которое боролись, шли на расстрел и водили на расстрел, голодали, мерли в тифу и под пулеметным огнем: начиналось строительство социализма. Бравшие индустриализацию под сомнение «правые» презирались, а Сталин для рабочих, да и для многих из интеллигентной молодежи стал кумиром. И пусть старшие интеллигенты говорили «эксперимент», — грандиозность и смелость этого эксперимента захватили и их. Волна подлинного энтузиазма залила города, — рабочих, молодежь, — и от этой волны нельзя было уйти и интеллигенции.

Как всегда в революционный период, достижение цели казалось близким. Социализм, — а он мыслился, конечно, не просто как экономический строй, где все средства производства обобществлены, а как светлая жизнь, — должен был наступить если не к концу первой пятилетки, той самой, к выполнению которой «в четыре года» со всех стен призывали выцветшие кумачевые плакаты, — то уж во всяком случае к концу второй; дети, вот эти самые, наши, еще рахитичные и босые дети на наших улицах, уже будут жить светло и радостно. Никто не любит жертвовать для неизвестных людей, для каких-то будущих поколений; а наши дети — это мы, и даже важнее нас. Как потом корили многих родителей, проживших тяжелую и иной раз героическую жизнь, за то, что они устраивали своим детям жизнь балованых барчуков, — но ведь это только гримаса того чувства, которое одушевляло строителей пятилеток.

«Пятилетку, нашу детку

Создадим, создадим, –

Осетринки, лососинки

Поедим, поедим!»

Так с тогдашней эстрады осмеивались «совмещане» с их потребительским отношением к социализму. Но — ведь это тайножило в каждом. Не в осетринке дело, — это каждый бы отверг с возмущением и гневом, — но мысль о близости, близости светлой, не омраченной заботами жизни, — разве это, в сущности, не то же? Для одного это — лососинка, для другого — просто человеческие условия существования для себя, еще важнее — для детей (мы-то можем потерпеть!). И это будет скоро, это мы увидим. Так верили вокруг нас коммунисты и сознательные рабочие. И, — это оказалось потом чреватым последствиями, — так учил Сталин. А гражданская война научила и тому, как человеческая жизнь ничего не стоит по сравнению с идеей. Перед идеей человек сходит на нет так легко! Девять грамм свинца!

А интеллигенции хотелось забыть о гражданской войне. У нее было много работы, и она поглощала все мысли. Но при этом хотелось понять общее дело и участвовать в нем, хотелось, наконец, перестать считаться официально людьми второго разряда, — как жиды в «Тарасе Бульбе», которых — придут поляки — вешают поляки, придут казаки — вешают казаки. Ведь придут белые — разве они не перевешают интеллигентов, которые «сделали революцию» или, по крайней мере, служили ей? А в глазах рабочих, едущих с тобой вместе в трамвае, слишком явно виделось желание тоже нас, интеллигентов, перевешать, да и нередко и высказывалось это довольно откровенно. Но интеллигенция верила Ленину, для которого, как думалось ей, — Иван Петрович Павлов, и Художественный театр, и Шаляпин, и все, что было гордостью интеллигенции, — было на самом деле неприкосновенно. А пятилетка открывала перед интеллигенцией совсем уже небывалые творческие возможности. И хотелось быть всему этому не чужими, — хоть и сохраняя свои собственные мысли. Словом, по обыкновению, интеллигенция была ни богу свечка, ни черту кочерга, с точки зрения обывателя.

Папа работал с интересом и с обычной своей энергией. Что получится хорошо, и что — плохо, справятся ли большевики с продовольственными трудностями, построят ли они большую индустрию — было неясно; пока из новых строек вокруг нас были видны только новые унылые дома-коробки — смутные реминисценции конструктивизма и Корбюзье, весьма невзрачного вида, с низкими коммунальными

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату