прорезаются на фоне розового неба, а ночь меж тем медленно соскальзывает со зданий, словно с плеч спускается мантия. Он хотел видеть его в полдень, под отвесными лучами солнца, когда резкий свет пожирает Ситэ, обесцвечивая и превращая его в мертвый город, где дышит только зной, а виднеющиеся вдали крыши словно трепещут в мареве. Он хотел видеть Ситэ и при заходе солнца, когда его окутывает медленно надвигающаяся с реки ночь, оставляя на гранях памятников багряную бахрому, когда последние лучи снова золотят окна и из запылавших вдруг стекол сыплются искры, образуя на фасадах огненные бреши. Но в какой бы час, в какую бы погоду ни глядел Клод на эти многообразные лики Ситэ, он всегда мысленно возвращался к тому Ситэ, который увидел впервые в четыре часа пополудни в прекрасный сентябрьский день; к безмятежному, овеваемому легким ветром Ситэ — этому бьющемуся в прозрачном воздухе сердцу Парижа, как будто слившемуся с бескрайним небом, по которому проплывает стайка мелких облаков.
Клод проводил в тени моста Святых отцов целые дни. Он нашел здесь приют, жилище, кров. Неумолкаемый грохот извозчичьих пролеток, похожий на отдаленные раскаты грома, больше не беспокоил его. Расположившись у крайней сваи моста под огромными чугунными арками, он делал наброски, писал этюды. Он никогда не чувствовал себя удовлетворенным, писал одну и ту же деталь по десять раз. Он примелькался служащим конторы судоходства, находившейся здесь же, и жена смотрителя, которая ютилась вместе с мужем, двумя детьми и котом в просмоленной каюте, даже брала на хранение его еще влажные полотна, чтобы ему не приходилось ежедневно таскать их взад и вперед. Это убежище под Парижем, который клокотал у художника над головой, донося до него шум кипучей городской жизни, стало для Клода отрадой. Он страстно влюбился в пристань св. Николая, напоминавшую своей лихорадочной деятельностью дальний морской порт, хотя она и находилась в самом центре институтского квартала; паровой кран «София» то поднимался, то опускался, подбирая с земли груды камней; на телеги наваливали песок; животные и люди, выбиваясь из сил, тащили кладь по булыжной мостовой, отлого спускающейся к самой воде, к гранитному берегу, куда пришвартовывались в два ряда плоскодонки и легкие гребные суда. Несколько недель он писал этюд: рабочие, с мешками гипса на плечах, густо напудренные мелом, разгружают баржу, оставляя за собой белый след, а рядом разгруженная от угля баржа, и на высоком берегу темное пятно, похожее на пролитые чернила. Затем он зарисовал контур летней купальни на левом берегу, а на втором плане — плавучую прачечную с открытыми настежь окнами, и прачек, стоящих на коленях цепочкой у самой воды и колотящих вальками белье. Его внимание привлекла барка, которую судовщик вел кормовым веслом, а дальше, в глубине, — буксир, вернее, буксирный парусник, подтягиваемый цепью и тащивший за собой целый транспорт бочек и досок. Клод давно уже набросал фон, но теперь снова начал делать наброски по частям: два рукава Сены, огромный кусок неба, на котором выделяются одни только позлащенные солнцем шпили и башни. Здесь, под гостеприимным мостом, в уединенном, как горное ущелье, уголке, его редко беспокоили любопытные: рыбаки с удочками презрительно проходили мимо, не обращая на него внимания, и его единственным товарищем был кот смотрителя, который по утрам совершал на солнышке свой туалет, безразличный к житейскому шуму там, наверху.
Наконец все наброски были готовы. В несколько дней Клод сделал эскиз общей композиции; так было положено начало великому произведению. После этого на улице Турлак завязалась первая битва между художником и его огромным полотном, и она длилась все лето, потому что Клод заупрямился, желая сам разбить картину на квадраты, а дело не ладилось. Маленькие неточности в непривычных для него математических расчетах приводили к ошибкам; тогда, раздраженный, он махнул на них рукой, решил оставить все, как было, исправить промахи позднее и стал быстро записывать полотно; охваченный лихорадочной жаждой деятельности, он целыми днями не сходил со своей лестницы и, орудуя огромными кистями, расходовал такую мускульную энергию, что, казалось, мог бы перевернуть горы. К вечеру он шатался, как пьяный, и засыпал, не допив последнего глотка; жене приходилось укладывать его в постель, словно ребенка. В итоге этой героической работы возник смелый эскиз, один из тех, где в хаосе еще плохо различимых тонов уже чувствуется гениальная рука мастера. Бонгран, который забежал к Клоду взглянуть на картину, чуть не задушил его в своих могучих объятиях. На глазах у него были слезы. Полный энтузиазма, Сандоз дал в честь Клода обед; остальные: Жори, Магудо, Ганьер — разнесли весть о новом шедевре. А Фажероль на мгновение замер, потом рассыпался в поздравлениях, объявив картину даже чересчур прекрасной.
Можно было подумать, что ирония этого льстеца принесла Клоду несчастье: после его посещения Клод только и делал, что портил свой эскиз. Так бывало с ним всегда: он отдавал всего себя сразу, в одном мощном порыве, а потом работа не клеилась, он ничего не мог довести до конца. Им снова овладело бессилие: два года он жил этим полотном, вкладывал в него всю душу, то возносился на седьмое небо от блаженства, то вновь падал на землю и чувствовал себя таким несчастным, мучился такими сомнениями, что ему впору было завидовать умирающим на больничной койке. Он уже дважды запаздывал к Салону: каждый раз, когда он надеялся закончить картину в несколько сеансов, обнаруживались недочеты, и он чувствовал, что вся композиция трещит и рушится у него под руками. Подошел срок открытия третьего Салона, и Клод пережил ужасный упадок духа: в течение двух недель он ни разу не был на улице Турлак; когда же наконец возвратился в мастерскую, ему показалось, что он попал в дом, где смерть произвела опустошение. Клод повернул большое полотно лицом к стене, откатил лестницу в угол. Он разбил бы, сжег бы все дотла, но у него бессильно опустились руки. Все кончено, ураган его гнева пронесся по мастерской. Он заявил, что займется мелкими вещами, если большие ему не удаются.
И все же помимо его воли первый проект маленькой картины опять привел его сюда, к Ситэ. Отчего бы не попытаться просто написать какой-нибудь пейзаж на холсте среднего размера? Но нечто вроде целомудрия, смешанного со странной ревностью, не позволило ему вернуться под мост Святых отцов. Ему казалось, что теперь это место стало священным, что он не имеет права осквернять непорочность замысла своего великого произведения, пусть даже не осуществленного. И он примостился на краю крутого берега выше пристани св. Николая. Сейчас он по крайней мере работал прямо на натуре, радуясь, что не надо прибегать к ухищрениям, пагубно отзывавшимся на его несоразмерно огромных полотнах. Но хотя маленькая картина была очень тщательно выписана, она разделила участь его прежних картин: члены жюри, перед которыми она предстала, возмутились этой живописью, сделанной «пьяной метлой», как выразился кто-то из художников. Пощечина была для Клода особенно чувствительной потому, что поползли слухи, будто он заигрывает с Академией и пошел на уступки, чтобы получить возможность выставить картину. И уязвленный художник, плача от ярости, изодрал в клочья возвращенное ему полотно, а потом сжег в печи. Ему было мало изрезать картину ножом — он хотел уничтожить ее так, чтобы от нее не осталось и следа.
Следующий год был для Клода годом исканий. Он писал по привычке, ничего не доводил до конца и с горькой усмешкой говорил, что потерял сам себя, что он себя ищет. Только упорная вера в собственный гений поддерживала в глубине его души неистребимую надежду даже во время самой длительной душевной депрессии. Он страдал, точно был навеки осужден втаскивать на гору камень, который все время скатывался вниз и давил его своей тяжестью. Но будущее принадлежало ему, — Клод был уверен, что в один прекрасный день он поднимет обеими руками этот камень и швырнет его к звездам. Наконец друзья увидели, что он вновь одержим работой, узнали, что он опять заперся на улице Турлак. Прежде, бывало, еще не завершив начатой картины, он уже грезил о будущем произведении. Теперь Клод ломал голову только над сюжетом Ситэ. Это была навязчивая идея, барьер, преграждавший ему дорогу. Но вскоре он оповестил всех о своей работе и, охваченный новым порывом энтузиазма, по-детски ликовал и кричал, что наконец нашел то, что искал, и что теперь уверен в успехе.
Однажды утром Клод, ни для кого все это время не открывавший дверей, впустил к себе Сандоза. И Сандоз увидел эскиз, созданный единым порывом, не на натуре, а по памяти, эскиз, не уступающий по колориту прежним полотнам Клода. Впрочем, сюжет был все тот же: налево — пристань св. Николая, направо — купальня, в глубине — Сена и Ситэ. Но Сандоз был ошеломлен, увидев вместо барки, которую вел судовщик, другую, еще большую барку, занимавшую всю среднюю часть композиции. В ней находились три женщины: одна, в купальном костюме, гребла, другая, с обнаженным плечом, в полуспущенном лифе, сидела на борту, свесив ноги в воду, третья выпрямилась во весь рост на носу, совсем нагая, и была так ослепительна в своей наготе, что сияла, как солнце.
— Постой! Как это пришло тебе в голову! — пробормотал Сандоз. — Что делают здесь эти женщины?