опрашивала, кто хочет пойти на пятидневные курсы огородников.

Григорьева обрадовалась знакомой, окликнула её. Как два человека, не видавшихся всю эту тяжёлую зиму, они испытующе оглядели друг друга.

— А вы почти такая же..

— И ты, Лизанька, молодцом. Я не знала, что ты теперь в цехе… Ну, как живёшь-то?

Первым побуждением Лизы было сказать: «Хорошо». С тех пор как завод начал оживать, она находилась в приподнятом и деятельном состоянии. Она не сознавала того, что обретённое ею в самые трудные дни настроение жертвенной отрешённости давно вытеснено реальной жизнью, где всё просто, сурово, трудно и вместе с тем радостно — радостно потому, что, несмотря на невероятные лишения, у людей остались труд и удовлетворение сделанным, дружба и ощущение своего места в бою. Отношения с людьми, окружавшими её, интересы постепенно возрождавшегося завода, свои маленькие задачи, казавшиеся ей очень большими, давно стали основным содержанием её жизни. Это пришло не сразу. Открытие стационара было первой победой, в которой участвовала Лиза. Затем пришло счастье делания, счастье достижения цели, испытанное ею в ночь, когда партия танков уходила с завода. И вслед за тем митинг: благодарность Сталина. «Это и мне. И мне тоже. Сталин благодарит меня». С того дня её не покидало приподнято-счастливое настроение. Только иногда она вспоминала — именно вспоминала, — что у неё есть горе. И сейчас, после вопроса Григорьевой, когда естественно было ответить: «Хорошо!», она вспомнила о своём горе, потускнела, уныло повела глазами и сказала:

— Да разве я живу…

Григорьева не удивилась, а с чуткостью страдающего человека догадалась, в чём дело, и тихо спросила:

— Али с женихом беда случилась?

— Убит, — чуть слышно ответила Лиза. И вдруг рассердилась и на себя, и на свою собеседницу, со злобой выкрикнула: — Пусть бы и мне уж скорее конец!

Григорьева смотрела с сочувствием. Ей ли не понять было острую боль, когда смерть кажется единственным успокоением! Но тут же она вспомнила, что ни на один день не дала себе воли погоревать и что давать себе волю сейчас нельзя, и что горе молодой девушки никогда не может быть таким отчаянным, безысходным горем, как горе матери, потерявшей сыновей. И она сказала недоброжелательно:

— Глупости, девушка! Разве ж так можно?.. У меня двоих сыновей… двоих сыновей убили… так что же мне-то… мне-то что тогда говорить!..

Лиза раздражённо передёрнула плечами, бросила:

— Каждый по-своему чувствует…

И ушла.

Чем убедительнее звучали для неё слова, зовущие к жизни и к преодолению горя, тем мрачнее и злее думала она о самой себе и о том, как скоро она изменила своему решению отказаться от надежд и ожидания счастья. Ей становилось противно, что она живёт, дышит, смеётся, и она упрямо бередила затянувшуюся рану и внушала себе: «Я не живу, это только так, для виду, потому, что иначе нельзя, — а для себя я ничего не хочу и не жду…»

3

Журчали ручейки, весело струясь вдоль тротуаров и образуя маленькие водовороты возле нагромождений сколотого, но ещё не вывезенного льда. Их нежное журчание сопровождало Марию вместе со звуками труда — звяканьем лопат, постукиванием ломов, шарканьем фанерных листов и скрежетом полозьев по мостовой. Мария шла через весь город навестить Сизова и на всём долгом пути видела те же картины весеннего оживления.

И ей страшно было думать, что сейчас она войдёт в уютный «блиндаж» Сизова и может услышать горькую весть. Три недели назад Сизов был очень плох, еле говорил, ослабевшая рука не могла удержать перо… Жена потихоньку утирала слёзы и на прощанье шепнула Марии: «Бодрится он при вас, а ведь в чём душа держится?..»

Вопреки тревожным впечатлениям последнего свидания, Мария не хотела верить в возможность смертельного исхода. «Мы с ним живучие, — думала она. — Он поскрипит-поскрипит и встанет. Весна ведь! Вон как греет солнце, даже через ватник. Выживет он. Не может быть…»

И действительно, подходя к знакомому дому, она ещё издали увидела Сизова. Сидя на крыльце, в шубе и шапке-ушанке, завязанной под подбородком, Иван Иванович держал в руке топор и с любопытством поглядывал вверх на крутившегося в небе немецкого разведчика.

— Вот это гостья! И в самое гостевое время! — воскликнул Сизов. — Славно-то как?!

— Весна.

— Весна-красна. А ты говорила — не доживём.

Он привстал, отвернул конец ковровой дорожки, на которой сидел, как на подушке, и пригласил сесть Марию. Стукнул топором, осколки льда брызнули во все стороны, искрясь на солнце.

— Вот, балуюсь полегоньку, лёд скалываю и заодно себя проверяю: есть ли ещё силушка в жилушках? Выходит — есть. — Он отложил топор, вытащил кисет и стал сворачивать папиросу, закладывая в бумажку щепотки какого-то странного чёрного, с зеленоватыми крупинками, месива. — Говорят врачи — не курить табаку. А разве это табак? Вальс «Осенние листья», а не табак.

В вышине немецкий разведчик увёртывался от зенитного огня, но упорно кружил над городом, не желая уходить. Мария с тоскливым предчувствием посмотрела на этого злого предвестника.

— Иван Иванович… неужели снова начнётся, как осенью?

— Всё возможно.

— Ох!..

— А ты не охай. С воздуха город не возьмёшь, как ни бомби, да и не очень-то мы их пускаем в воздух. Осенью у них ещё были шансы, а сейчас — куда там!

— Ты думаешь, сейчас нет опасности штурма?

— Опасности? Опасность большая…

Он видел, что Мария жадно ждёт продолжения, но не торопился. Он много и обстоятельно размышлял в эти недели болезни и теперь радовался слушателю.

— Опасность, дорогуша, будет, пока мы их в Прибалтику не отгоним. Они, конечно, к штурму, готовятся. Из одного самолюбия не может Гитлер допустить, чтобы Ленинград ушёл из его рук. На весь мир растрезвонил: «Падение Ленинграда — дело дней», а глядишь, семь месяцев у окраин топчется — и ни с места.

— Семь месяцев!.. — Марию поразил простой факт, что блокада продолжается уже семь месяцев.

Время, прожитое в блокаде, показалось ей пролетевшим очень быстро, но вместе с тем доблокадная жизнь вспоминалась, как что-то далёкое, призрачное.

— Или не заметила, как прошли? — усмехнулся Сизов. — А я, золотко, каждый день присчитываю — вот вам, подлецы, ещё минус, а нам ещё прибыль. Время-то на нас работает. Хотели нас уморить — не уморили. Сами закопались. И не они нас трясут, а мы их. Как же Гитлеру не сердиться? Им пока лезть несподручно. Распутица, бездорожье, болота раскисли. Надо, ждать лета. К лету они, надо думать, и готовятся. Так ведь мы не зря всю осень и зиму ковырялись. А скоро опять начнём, дай только в городе прибраться.

Он хитро покосился на Марию.

— Думаешь, я только небо копчу да паёк жую? Я уж полегонечку, пока моя старушка снег возила, прогулялся до телефона, поговорил, с кем надо… Большие работы предстоят. Ещё денька три погрею кости и поплетусь.

— Куда?

— Разворачиваться пора. Вот ты спрашиваешь — штурм… В сентябре нас штурмовали — вот где была опасность! В октябре — тоже. А сейчас мы говорим — город-фронт, город-крепость. Думала ты, что это

Вы читаете В осаде
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×