ждать до обеда.
— Я ни с кем не флиртовала вне съемок, Руа. Ты не представляешь себе, что для меня значит просто хотеть мужчину… Давай не будем торопиться, пусть все идет своим чередом, чувства окрепнут, а мы накопим сил… Ты не против? И это все вспомнится нам, когда мы будем изображать любовь там. Увидишь, как это будет сильно… Потому что в окружении людей, которые ни о чем не подозревают, мы будем только вдвоем. У нас будет наша ночь, «Тривиал», завтрак, телек, собачка… Для них это будет просто секс, а мы предадимся воспоминаниям. Хочу, чтобы ты окружил меня всем этим, Руа, чтобы защитил от остальных… Ведь я никогда никому не доверяла. А теперь могу доверять?
— Мне кажется, я люблю тебя.
— Нет. А вообще да, если хочешь. Но между нами есть что-то еще. Я хочу, чтобы ты был моим другом на всю жизнь. Пусть даже это продлится недолго. Знаешь, такой старый верный друг. Выпьем?
Мы чокаемся. Вино немного отдает пробкой — она говорит, что оно отменное. Я присоединяюсь к ее восторженному отзыву. А потом вручаю ей свой подарок. Она молча медленно, стараясь не порвать яркую обертку, отрывает скотч. Я пять минут потратил, чтобы упаковать подарок с помощью подручных средств, и рад, что она ценит это. Она разворачивает коробку «Кволити стрит» и произносит «Не может быть» таким тоном, каким отпускают комплименты. Открыв коробку, она понимает, что там только ее любимые четыре сорта. Пристально смотрит на меня. Я подтверждаю: из десяти обычных коробок я сделал одну особую «Специально для Тальи». Она кусает губы. Отвечает, что это очень мило, но тем самым она лишается удовольствия выбирать любимое и не трогать остальное — так она с детства представляла себе роскошь. Я опускаю голову. Заметив мое разочарование, она целует меня, чтобы исправить мой промах, да и свой тоже.
— Начинается!
Она хватает пульт и прибавляет громкость. На экране под звуки гитары и кастаньет поднимается театральный занавес. Она спрашивает, нравится ли мне Оффенбах. Я мычу что-то неопределенное. Она объясняет, что Пикилло и Перикола — парень и девушка, как и мы, без гроша в кармане, они поют на улицах, чтобы заработать на хлеб; вице-королю понравилась Перикола, и он приглашает ее во дворец на обед, чтобы соблазнить; она хочет, чтобы Пикилло пошел вместе с ней, но тот из ревности отказывается, тогда она идет одна, ест за двоих, берет гостинцев для возлюбленного и возвращается к нему, потому что с ним ей хорошо и она его любит. Я спрашиваю, не хочет ли она чаю, она говорит: «Т-с-с…» Я смотрю на эту новую Талью, которая поет вместе с героиней, ругает ее, когда та сбивается с ритма; между двумя круассанами успевает покритиковать слабого тенора, который к тому же слегка фальшивит, оркестр, играющий невпопад, ругает дебютантку, которая пытается восстановить дыхание, закрывая лицо руками, якобы от избытка чувств, вице-короля, который кривляется, вместо того чтобы держать ноту… Никогда не видел, чтобы кто-нибудь так искренне и от души ругался перед телевизором. В конце концов она выключает, говоря, что стыдно отдавать такие прекрасные партии ничтожествам и что подобное исполнение может вызвать отвращение у того, кто слушает это произведение в первый раз. И, глядя мне в глаза, начинает медленно напевать своим ровным низким голосом, при этом на высоких нотах ее брови ползут вверх:
Собака кладет морду ей на колено; я чувствую, что эта мелодия уносит меня в детство: она такая простая, и Талья так душевно ее исполняет. Старомодная и в то же время трогательная музыка в ее исполнении звучит современно и как-то по-новому… Закончив арию, Талья говорит, что это первые французские слова, которые она услышала в своей жизни: ее бабушка много раз исполняла эту партию на сцене, а самые любимые арии напевала внучке перед сном.
— Она воспитывала меня на французский манер, пока мать была на заводе. Вот так втроем мы и жили на двадцати пяти квадратах, у каждой был свой угол. У мамы, ударницы труда и передовика производства, — этажерки с грамотами и медалями. В уголке у бабушки — портрет Николая Второго, иконы, свечки и Эйфелева башня… А у меня — плакаты с Клаудией Шиффер и Синди Кроуфорд, которых я любила изображать перед зеркалом… А какое у тебя было детство?
Я рассказываю ей о матери, о ее тихой и чудесной жизни, которая была наполнена беззаветной любовью и ощущением счастья и в то же время медленно катилась под откос. Она была очень плохим бухгалтером, но ее все же брали на работу, потому что белым гарантировали занятость. А когда после отмены апартеида черные получили возможность выбирать любую профессию, конкуренция резко увеличилась, и мать тотчас осталась не у дел. Но теперь и белые могли выбирать менее привлекательные специальности, и она пошла работать ночной уборщицей в офисных помещениях. Вот тогда мама наконец- то расслабилась: там, где она терла, по крайней мере, становилось чисто; к тому же ей больше не приходилось вскакивать по ночам из-за лишнего ноля или запятой.
— Ты говоришь об этом в прошедшем времени, потому что она далеко или…
По моему выражению лица она понимает, что второе, и произносит:
— Значит, она не далеко.
Она говорит так не для того, чтобы меня утешить, это не банальность, которую обычно произносят, когда хотят быть вежливыми и стараются перевести разговор на другую тему. Она говорит уверенно, словно не раз сталкивалась со смертью и успела свыкнуться с ней.
Пес заснул у нее на коленке. Она осторожно поднимает его голову и перекладывает на подушку, извиняется перед ним — ей надо в туалет. Я объясняю, как туда пройти, она выходит в коридор, пес семенит следом.
Растянувшись на ковре, я подвожу итог. Я уже сам не знаю, чего мне хочется. Важно то, что есть сейчас: смятые подушки, на которых она только что сидела рядом со мной и которые еще хранят ее тепло и запах; ее нежность в перерывах между схватками и приступами ярости; время, которое мы крадем у вечности и уделяем друг другу, оттягивая удовольствие; важно то, что, хотя вино и отдавало пробкой, мы сделали вид, будто оно превосходное: Талья — потому, что оно с моей родины, а я — потому, что вино принесла она.
— Это тоже твоего приятеля?
Она показывает мне брелок с ключами, который взяла в прихожей.
— Да.
Она стоит надо мной и, покусывая губу, не сводит глаз со значка, на котором изображен скакун, вставший на дыбы.
— Ты ездишь на ней?
— У меня нет прав.
Я смотрю на нее снизу, она покачивается из стороны в сторону, видно, как в ней борются неистовое желание и страх услышать отказ, отчего она выглядит чертовски привлекательной.
— Хочешь прокатиться?
Она просияла:
— А он ругаться не будет?
— Ему наплевать.
Она тянет меня за руки, поднимает, прижимает к себе, говорит, что обожает меня и что училась водить на военных грузовиках бывшей Красной Армии: этим она хочет сказать, что с «Феррари» как-нибудь управится. Особой связи не вижу, разве что цвет, но мне очень приятно, что я могу доставить ей радость и что от моих бесполезных игрушек будет хоть какой-то толк.
— Прокатим Нельсона?
Я только открыл рот, чтобы сказать, что он никогда не выходит, но слова застревают у меня в горле: пес уже стоит перед дверью. Хочу сказать ей, что она волшебница, но то же самое она явно думает сейчас