— Это неправильно, землячок, винить господа бога за неловкий случай или за ошибку и за глупость…
— Стой, — ежели — бог, то отвечает за все!
— Нет, никак! Дан тебе разум…
— Что мне — разум, ежели я не могу понять?..
— Чего?
— А того… всего! Почему — моя жена сгорела, а — не соседова, ну?
Злой старушечий голос отчетливо проговорил:
— Ай-яй-яй! В монастырь пришел, а — воюет…
Чернобородый гневно сверкнул глазами, склонил голову, как бык, но вдруг, махнув рукой, быстрыми шагами, грузно топая, пошел к двери, — странник не торопясь встал, закачался и, всем кланяясь, тоже стал двигаться вон из странноприимной.
— Наскрозь огорченное сердце, — сказал он, улыбаясь.
Мне показалось, что в улыбке этой нет сострадания.
А из угла кто-то снова инеодобрительно сказал:
— Любит он историю эту размазывать…
— И напрасно, — остановясь в дверях, заключил странник, — только ведь терзает себя и других! Про такие дела забывать надо…
Через минуту я выхожу на двор и слышу у ворот ограды его спокойный голос:
— Ничего, отец, не беспокойся…
— Гляди, — сердито говорит привратник, отец Серафим, здоровенный ветлужанин, — по ночам тут абхаз голодный бродит.
— Мне абхаз не вреден… Я тоже иду к воротам.
— Куда? — спрашивает Серафим, приблизив ко мне свое волосатое, звериное и бесконечно доброе лицо. — Ага, это ты, нижегороцкой! Напрасно, поди-ка, беспокоишь себя — бабы-то все спать полегли…
И смеется, — рычит, как медведь.
За оградой великая тишина осенней ночи — усталая тишина земли, истощенной летом. Сладко пахнет увядшими травами и еще чем-то осенним, возбуждающим бодрость. Черные деревья висят в теплом и влажном воздухе, точно обрывки туч. Во тьме чуть слышно вздыхает, ластится к берегу полусонное море; небо окутано облаками, только в одном месте среди них опаловое пятно луны, и далеко на темной воде колышется другое, такое же…
Под деревьями — скамья и на ней человечья фигура, округленная гьмою; подхожу, сажусь рядом.
— Откуда, земляк?
— Воронежский. А ты?
Русский человек всегда так охотно рассказывает о себе, точно не уверен, что он — это именно он, и хочет, чтобы его самоличность была подтверждена со стороны, извне. Рассеялись люди по большой земле, и чем более ясна им ее огромность, тем как будто меньше становятся они в своих глазах; плутают по тысячеверстным дорогам, теряя себя, а если встретится случай рассказать о себе — расскажет подробно всё пережитое, виданное и выдуманное. И всего чаще в рассказах этих слышишь не утверждение:
«Вот — я!» а вопрос:
«Я ли это?..»
— Тебя как звать?
— Очень просто: Алексей Калинин!
— Ты мне — тезка.
— Ну?
И, дотронувшись рукою до моего колена, он говорит:
— Тезка, у меня — известка, у тебя — вода, айда — штукатурить города!
…Звонят в тишине невысокие, легкие волны; за спиною угасает хлопотливый шум хозяйственного монастыря, светлый голос Калинина немножко погашен ночью, звучит мягче, менее уверенно.
— Мать моя — была нянька, я у нее пригульный и с двенадцати лет — лакей, это — из-за высокого роста. Тут вышло так: поглядел на меня однажды генерал Степун — материн барин — и сказал: «Евгенья, скажи-ка Федору», — лакею же, старичку из солдат, — «чтобы он приучал сына твоего служить за столом, — он вполне вырос для этого!» И служил я у генерала девять лет, лето в лето. Потом, случилось… потом — захворал я… У купца, градского головы, служил двадцать один месяц. В Харькове, в гостинице, с год… всё чаще приходилось менять места, хотя я слуга аккуратный, трезвый, да — осанки нет у меня настояще-должностной… Главное же — характер образовался гордый, не идущий к делу… я назначен служить самому себе, а не людям…
Сзади нас, по шоссе, в направлении к Сухуму, идут невидимые люди, сразу понятно, что они не привыкли ходить пешком, — шаркают ногами по земле тяжело. Красивый голос тихо запевает:
Слово — один — громче других и, подчеркнутое, звучит печально.
Гулкий бас говорит лениво и внятно:
— Афон… Афония — потеря речи, до степени… до какой степени, мудрая Вера Васильевна?
— Почти до полной утраты членораздельности, — отвечает молодой женский голос.
Во тьме над землею призрачно плывут два черных пятна и между ними — белое.
— Странно!
— Что?
— Слова здесь какие-то… намекающие! Гора — На-копиоба. Они тут накопили достаточно… умеют копить!
— А я не могу запомнить: Симон Канонит, и всегда говорю — каинит…
— Знаете что, господа? — как-то нарочито громко говорит красивый голос. — Смотрю я на всю эту красоту, дышу тишиной и думаю: а что, если бросить всё, ко всем чертям, и — жить…
Монастырский колокол, сухо отбивая часы, заглушил речь. Потом издали тоскливо донеслось:
Мой сосед, вслушиваясь, странно наклонился набок, точно слова гуляющих людей тянули его за собою, а когда голоса потерялись вдали, он выпрямился и сказал, вздыхая:
— Вот: видно, что образованные люди, говорят обо всем, а — однако то же самое…
— Что?
— Да — слышал? — не сразу ответил он. — Бросить, говорит, надобно всё…
Наклонился ко мне, всматриваясь, точно близорукий, продолжал полушёпотом:
— Всё больше людей думают этак — бросить надо всё! И я тоже: долгие годы соображал — зачем служу, какая выгода? Ну — двенадцать, двадцать, хоша бы и пятьдесят рублей в месяц — что ж такое? А человек где? Может быть, для меня полезнее ничего не делать и в пустое место смотреть… сидеть вот так ночью и смотреть… и больше ничего!
— Ты что давеча говорил людям?
— Каким это?
— В странноприимной, бородатому?
— А! Не люблю я этого… людей этих, которые разносят по земле свое горе, бросают его под ноги всякому встречному… Что такое? Каждый сам по себе… Какая мне надобность в чужой слезе? Своя довольно солона… К тому же всякий, свое-то горе любя, считает его самым замечательным и горьким на земле. Знаю я это…
Он неожиданно встал, длинный и тонкий.
— Надо поспать, завтра рано я ухожу…
— Куда?
— В Новороссийск…
Была суббота, перед всенощной я получил в монастырской конторе мой недельный заработок. В Новороссийск — мне не по дороге и уходить из монастыря неохота, но человек этот интересен, таких людей на земле всегда — только двое, и один из них — я.
— Я тоже завтра иду.
— Значит — вместе…
…Мы вышли из монастыря на рассвете и вот — шагаем. Мысленно я поднимаюсь вверх и смотрю оттуда: берегом моря, по узкой тропе, идет пара длинных людей; один — в серой солдатской шинели и шляпе с прорванным верхом; другой — в рыжем кафтане и плисовой скуфье. Под ноги им плещет белой пеной безграничное море, ползут по камню дороги высушенные солнцем ленты водорослей, кружатся золотые листья. Ветер шумит, качая и толкая путников, летят над ними облака, с правой руки вознеслись в небо горы, и облака жмутся к ним, устало и бессильно; слева — распростерлась пустыня, вся в белом кружеве; рыщет