на коже, усталые лошади тянули низкие пушки. Там облепленные грязью люди вцеплялись в колеса и хрипло кричали: «Ну, разом!.. Ать!.. Два!.. Подай еще!.. Подай еще, родные!..»
Когда ему случалось в автомобиле попасть в такую колонну, он гнал шофера и несся с непрерывными гудками через солдатскую толпу, расплескивая жидкую грязь и брызжа ею на шинели и на лица людей. Он брезгливо морщился, вдыхая тошный запах пота и кухонного чада, и торопился обогнать колонну. Он никогда не задумывался о том, что это люди, идущие в бой, на раны, на смерть. Он никогда не задумывался о том, что, может быть, и ему надо идти с ними туда, где белыми мячиками вспыхивали разрывы шрапнелей и где точно вода кипела в громадном котле от частого ружейного огня.
Его «я» относилось к этому со спокойным отрицанием. «Начальник не может рисковать собою. Начальник должен беречь себя», — говорил он своему начальнику штаба. Его нисколько не интересовало, что будет с этими людьми, так покорно идущими навстречу смерти. Ему ведь незачем туда идти. Не для того он учился, чтобы умирать «на поле брани». И он сворачивал назад, как только шрапнельные разрывы становились близкими. Он возвращался в теплый покой и тишину штабного помещения и опять придумывал комбинации со стрелами. Цель всех этих движений, бои, самая победа его не трогали. Он думал только о том, как угодить тем, от кого зависело его новое повышение, более спокойное и выгодное место.
Своим тонким чутьем он уловил в середине войны, что для некоторых целей поражение на фронте было бы выгоднее, чем победа, и тогда карминные и голубые стрелы стали направляться им вразброд, так, чтобы они не давали победы. Он подновил связи с думскими деятелями, он узнал то, что ему было нужно, и обещал свое содействие. Пахло дворцовым переворотом, может быть, революцией. Это давало возможность играть на два фронта. Если удастся, он займет место Ананьина. Если сорвется, он раскроет карты, пойдет с усмирителями, и тогда наверно станет на место Эйхвальда.
Революция совершилась. Она, однако, не принесла ему тех выгод, каких он от нее ожидал. Место Ананьина совершенно неожиданно дали Елагину. Дума не играла никакой роли, и все его думские связи оказались ни к чему. Временное правительство растерялось и позабыло о Бахолдине. Он снова приехал в Петроград и опять стал принюхиваться, где «пахло жареным». Поздней ночью, на извозчике, с поднятым верхом, он приехал в Смольный и явился в совет солдатских и рабочих депутатов.
В интимной компании он до самого утра, четыре часа, говорил о том, что надо сделать на фронте, говорил о своей любви и верности народу, говорил о том, что он был слеп и заблуждался всю свою жизнь, служа «проклятому царизму». Теперь он прозрел. Он сорвал с себя в экстазе аксельбант и ордена и назвал погоны «печатью рабства». «Сам» Троцкий жал ему руку. Ему было обещано все, что он ни пожелает. На другой день он уехал на фронт и там отдал все управление комиссарам и совету солдатских депутатов. Он разрешил издание «Окопной Правды» и стал ждать.
Наступил октябрь. Его карта выиграла. Оставалось получить выигрыш. Бахолдин прибыл в Петроград с заявлениями о своей верности. Его приняли восторженно. Ему поручили написать письма его товарищам, другим генералам Русской армии. Он написал. Одни ему не ответили, другие ответили коротко и четко, одним словом: «подлец», третьи пространно и туманно обещали идти с новым правительством, если, если и если… Больше всех его огорчили промолчавшие. «Подлеца» он съел. Он давно привык по некоторым редким намекам чувствовать, что он и раньше был в глазах многих подлецом. Но его «я» было неизменно спокойно. Он всегда был достаточно окружен преданными и льстящими ему людьми, и ему было решительно все равно, что о нем думают вдали.
Однако заслуженный выигрыш упорно убегал от него. Тех выгод, каких он ожидал: высокого положения, больших денег, он не получил. Казалось, связавшись с большевиками, он наложил на себя какое-то заклятие. Между тем дома разыгралась семейная драма. Его жена, узнав о его решении, заявила, что она этому не сочувствует, что она, графиня Сохоцкая, не может допустить, чтобы ее муж служил «жидам и хамам», и что она требует, чтобы он порвал с ними и ехал на юг. Бахолдин не ожидал такого протеста и был им захвачен врасплох. Он попробовал принять невозмутимый вид и в первый раз удостоил жену длинной серьезной беседы. С наигранной убежденностью он и ей говорил, что настал новый век, когда личность потеряла свое значение, что надо служить народу и что всякий честный человек должен идти с большевиками, потому что только они могут дать счастье всему народу.
— Ты лжешь! — воскликнула всегда раньше спокойная и сдержанная Тамара Дмитриевна. — Ты лжешь, как лгал всю твою жизнь. Знай, если ты не переменишь своего решения, я брошу тебя. Я возьму Светлану и уеду, куда глаза глядят. С тобою, продавшим душу дьяволу, я жить не стану.
Бахолдин презрительно пожал плечами и вышел. Он не выносил истерик. Упоминание же о дьяволе было только смешно.
«Все они так… Поплачут и передумают», — говорил он себе. Однако Тамара Дмитриевна исполнила свою угрозу. Она исчезла с дочерью, гувернанткой-француженкой и со всеми своими драгоценностями. Тогда ходили особые «украинские» вагоны, и она, пользуясь тем, что ее родители были поляками с Украины, устроилась туда и уехала тайно, так что ее не могли задержать. Бахолдин поморщился при этих воспоминаниях и повернулся на бок, лицом к окну.
Светало. Черные дрозды за окном переговаривались короткими певучими фразами, точно спрашивали друг друга, как провели ночь, или озабоченно совещались о том, что делать днем. Солнца еще не было. За окном чуялся тот нежный свет без теней, какой бывает перед восходом. Ни один людской шум не доносился ниоткуда. Крепко спали по домам люди.
«Надо наконец спать и мне, — подумал Бахолдин. — Нельзя волноваться. Нельзя думать. Надо заставить замолчать эти глупые мысли».
А мысли шли.
Того «жареного», что хотел получить от большевиков Бахолдин, той «монеты», на какую он рассчитывал, он так и не получил.
Раньше всякий шаг его вперед знаменовал улучшение его благополучия, увеличения его свободы. Из трех комнат, где-то на Песках, он переехал в свое время на Троицкую, в квартиру из пяти комнат с денщиком и горничной в наколке. Потом, когда женился, он получил квартиру в двенадцать комнат на Дворцовой площади, с видом на сад. Жена и маленькая дочь, бонна и гувернантка, денщик, лакей, кухарка и горничная берегли его покой и охраняли его «я». Когда он возвращался домой, говорил, что он устал, и ложился на диван, невидимые руки снимали с него заботливо ботинки, кто-то неслышно притворял дверь. Кругом ходили на цыпочках. «Папа спит…» «Барин изволили лечь…» «Их превосходительство отдыхают…» Малейший каприз его исполнялся. Были деньги, были люди. Были верная, любящая жена, малютка дочь, простор высоких комнат, тишина и уют семейной квартиры.
Жена и дочь ушли. Разошлась прислуга, и Бахолдин остался один с неопрятным вестовым, назначенным к нему. В квартиру вселили жильцов, оставив Бахолдину всего две комнаты. «Монеты» давали мало, да и купить на нее было нечего. В квартире была грязь и не было покоя. Но, главное, не было свободы. Главное было в том, что его «я» было угнетено и подавлено.
Раньше Бахолдин был свободен. Чем выше поднимался он по служебной лестнице, тем свободнее он становился. Начальство в его совесть не заглядывало. Верил он в Бога или не верил, ходил в церковь или нет, соблюдал посты и обряды или не соблюдал — это никого не касалось.
Теперь ему приказали: не верить, не ходить в церковь. Ему это было легко, он и так не верил, но это все-таки было насилие над совестью. Его службу, его работу из тиши кабинета точно вынесли на улицу. Он должен был выступать на митингах, он должен был ходить на демонстрации, он должен был то ехать на фронт, то работать в невозможной обстановке.
Конечно, по сравнению с другими, Бахолдину приходилось еще быть довольным. Могло быть и хуже. Могла быть «стенка», смертная казнь ни за что. Или тяжелая война в белой армии, страдания и эмиграция. Сравнивая себя с теми, кто пошел против большевиков, Бахолдин и теперь находил, что он поступил правильно: он все-таки делал карьеру. Только какой ценой!
Возможности были большие. Все то, о чем когда-то, как о недостижимом благополучии армии, писал Бахолдин, — всеобщее воинское обучение, широкое полевое обучение, сокращение муштры, усиление техники, — теперь, по его старым докладам, делалось одним росчерком пера.
«Быть по сему» вдумчивой, со многими советовавшейся Императорской власти сменилось дерзким, смелым, кружащим голову, задорным: «даешь».