Она уже смеялась. Она уже танцевала с этим толстым дядькой, поземка музыки обвилась вокруг их ног, ветер музыки понес их, как два листа, и Елена поразилась — как прекрасно, упоенно вальсировал этот коротышка, как он вел ее, уверенно, сильно, красиво!
— Ого, — сказала Елена, ловя ртом воздух, — да ты Наполеон, братец…
«Как хорошо, когда они не знают твоего языка. Можно болтать все, что вздумается».
— Napoleon?! — радостно взвизгнул толстый поросеночек, вдавливая пальцы-сардельки в ребра Елены. — O, Napoleon! C’est tres bien, Napoleon! C’est ma France! O, madam… vous…
Толстячок задыхался, они танцевали уже третий танец. Первый был вальс, Елена точно это помнила, на три четверти. А два других она не знала; гриб боровик вел ее, и она просто подчинялась ему. Он что-то бормотал ей, музыка заглушала его слова. Она изумленно поняла, что в таком восторге от танца с ним, что, помани он ее пальцем, она бы без раздумий пошла с ним.
«Матушка, ты просто сбрендила. С таким-то мужчинкой?!»
«А может, он богат. Может, миллионер. И — парижанин, мать, парижанин. Черта ли ты торчишь одна в этом своем Нижнем?! Не теряйся… выбирай… здесь все твои будут… вот увидишь, все будут твои…»
Не успела она очухаться от танцев с толстым колобком, заправить за уши растрепанные мокрые кудряшки, поправить сбитую набок юбку и украдкой — бретельки лифчика, как ее тут же пригласили снова. На этот раз кавалер был помоложе и постройнее. Высокий, даже чуть выше нее. Долговязый, худерьба. «Ну вот, то толстый, то тощий, — закусила она губу от смеха, — везет же мне…»
Новый партнер оказался еще умелее, чем толстяк. Елена танцевала в восхищении. Музыка гремела, музыка ныла и томилась, и пары без устали двигали ногами, откидывали головы в резких па танго, мелко, по-муравьиному перебирали ногами в ласковой, быстрой и нежной сальсе, и Елена, стреляя глазами по сторонам, тут же все схватывала, тут же повторяла, и стучали, стучали каблучки босоножек по гладким кабошонам старой мостовой. Она вскинула голову. Высоко над ней сияла-сверкала в густо-алой, коричнево-розовой тьме длинная, как великанская дубинка, страшная башня, и железные перекрытия светились скелетными чудовищными ребрами, подсвеченные десятками мощных софитов. Стальной мертвый скелет сторожил Париж, а люди жили внизу, люди копошились, да, люди жили, умирали, опять рождались и снова танцевали — здесь, на мосту Искусств. «Бог ты мой, да ведь это же Эйфелева башня. Старушка, я не узнала тебя нынче ночью! Я совсем полоумная от этого пьяного танго». Елена выпяченной нижней губой отдула кудрявую прядь со щеки.
Ее приглашали и приглашали, мужчины наперебой рвали ее друг у друга из рук, и она, еле успев передохнуть, наглотаться сырого речного воздуха, наклонившись над перилами моста над черной, со вспышками огненных взлизов, быстро бегущей Сеной, снова протягивала руку тем, кто опять тащил ее в танец, соглашаясь, принимая, кивая: да, я ваша! Да, я с вами! Я танцую сегодня! Здесь, в Париже, на мосту! Сегодня ночь — моя!
И все и правда видели, что сегодня ночь — ее.
А может, ей это только казалось, и пары крутились и вертелись, совсем не обращая на нее вниманья, и музыка заглушала все сбивчивые речи, и молчанье в танце говорило больше, чем все слова, а музыка и так говорила все за людей, — кричала, умоляла, признавалась, бросалась на грудь. И — бросала. И — убивала. И — снова любила, снова, снова.
И Елена с ужасом почувствовала, как она перестает в танце быть собой. Елены Афанасьевой, по паспорту Елены Кружки, больше не было. Была только любовь.
Она стала любовью. Любовь вскидывала руки на плечи мужчинам. Любовь подавалась навстречу мужским глазам и рукам. Любовь обвивала ногами мужские ноги. Любовь стонала и выгибалась, и любовь вспыхивала и гасла, и опять возгоралась, потому что любовь не может исчезнуть навек. Елена умирала, а любовь нарождалась. Любовь глядела сверху на колышущийся от множества танцующих пар ночной мост, и любовь видела, что мост, как кудрявая голова под теплым ветром, весь шевелится, копошится, дрожит, — муравейник любви, пчельник любви, и, пока горят факелы, и пылает музыка, и течет ночь, и течет Сена…
— Что? — Чужие руки обнимали ее, а она опять говорила по-русски. Она не могла по-французски, она боялась. — Что?.. Где я?..
Танцевавший с ней мужчина молчал. Все лица мужчин для нее в эту ночь слились в одно лицо. Лицо это моталось над ней, лицо дышало в нее тысячью запахов, лицо улыбалось тысячью улыбок; но она не глядела в это лицо, потому что главным был танец, и она боялась ошибиться, боялась споткнуться, боялась сделать не то па, выкинуть не то коленце, ведь она была сейчас музыкой и любовью, — а кудрявая женщина, которую все приглашали и приглашали на танец, танцевала отдельно от нее. Но мужчина был настойчив, мужчина что-то ласковое говорил и все сильнее прижимал Елену к себе, и в это лицо она взглянула.
Раскосая, густая синева. Глаза воткнулись в нее, как два камаргских ножа.
— Экскюзе муа, — выдохнула Елена. Руки мужчины держали ее крепко. Не вырваться. — Я наступила вам… на ногу…
«Черт, здесь нет Пашки, она бы перевела…»
Мужчина смолчал. Не ответил ей. А что бы он ответил ей, иностранке? Мало ли из каких стран приезжают в Париж люди. Да со всего света! Мало ли кто приходит по воскресеньям потанцевать здесь, на мосту Искусств! Вот и она пришла. А ночь-то не кончается! Боже, как он прекрасно танцует! Лучше всех этой ночью. Спросить, что ли, как его зовут?.. Черт, а как это по-французски?..
«А вотр сантэ, а вотр сантэ», — лезло ей в голову ни к селу ни к городу. «Да, винца бы сейчас… ледяного… красненького…» Она облизнула пересохшие губы, и раскосый синеглазый мужчина понял ее жажду. Елена ахнуть не успела, как он наклонился и прижался влажными губами к ее губам.
И ее сотрясла дрожь желания, ни разу не испытанного в жизни.
Не звериного, не помрачающего ум, нет. Тело потянулось к чужому телу, да; но странным, не пережитым ранее был свет, непонятный свет, что будто разгорался внутри нее, под ходуном ходящими от усталости ребрами. Свет набирал силу, крепчал. Свет уже заливал ее изнутри — и уже выходил из-под ребер наружу, и Елена со страхом увидела, как исходящий из нее странный свет заливает лицо мужчины, ночного танцора, сжимающего ее в объятьях. Свет ударил снизу и вверх, в лица им обоим, и сначала Елена дико подумала: факел! — а потом поняла: это так светится ее лицо, а лицо изнутри подсвечивает ее сердце, а сердце, что бьется-трепещет, как у загнанного зайца, в последнем в эту ночь танце, подсвечивает изнутри любовь.
И она сама потянулась губами к этим губам, жестким и нежным, как мясо парижских устриц, горячим, влажным и колючим, за ночь великого танца отросла его синяя щетина, к губам, вобравшим ее губы, как жерло вулкана вбирает пылающей лавой заблудшее облачко, к этому чужому языку, внезапно ставшему родным, как ручная рыбка, как ласковая змейка, что раньше сажали, играя, царицы себе на грудь; и то, что затвердело у него снизу, чуть повыше бешено бьющихся бедер, у нее, отразившись в темном зеркале ее живота, стало тающим и текучим, горяче-восковым, мокро-соленым, — да, она плакала изнутри, и там, внизу ее живота, не было ее всегдашней хищной, тигриной жажды взять, урвать, поглотить, обладать, — а лились светлые слезы, да, там тоже был свет, он лился снизу вверх, он тек внутри нее солнечной, лунной рекой.
Свет из живота. Свет из сердца. Свет от лица.
Мужчина еще крепче прижал к себе ее, ставшую светом.
— Je t’aime, — ожег он языком факела ее ухо. — Mon lumiere… tu…
Пары кружились вокруг них на мосту, а они стояли и целовались.
И водоворот танцующих обтекал их, неподвижных.
И Эйфелева башня, вся в мелких точках жемчужных огней, луврской фрейлиной-старухой сторожила их поцелуй.
Он что-то сказал ей, она не поняла.
— Я устала, — выдохнула она счастливо, задыхаясь.
Так, как она сейчас, раздувая бока, дышал после скачки ее белый ахалтекинский жеребец, на котором она прошлой весной скакала в Камарге.
Он снова притянул Елену к себе. Снова вспышка этого победного, золотого света.
— Господи, — пробормотала она, оторвавшись от его губ, — Господи, Господи… — И добавила по-