собой на машину. Когда детишки увидели родной дом, они чуть не закричали от радости. Дом был цел. А вокруг цвел сад — миндаль, яблони, груши. Казалось, пена морского прибоя повисла на деревьях, запуталась в кустах. Вокруг белым-бело, как мамин платок с кистями, который Марийка выстирала, спрятала в узелок с пожитками и принесла в родной дом. Она в тот же день откопала в саду горлач меда и пуд пшена, зарытые мамой на черный день. Матросы дали им хлеба и маленький кусочек сала. И тогда детишки впервые досыта наелись пшенного кулеша со шкварками, напились чаю с медом. Потом они вымыли дом, заложили хвоей и досками окна, истопили печь да и приуныли.
Но скоро к ним пришли те матросы, с которыми служил еще покойный отец, и забрали ребят в Новоград, в детдом. Избу заколотили, навесили на дверь сургучную печать. Матросы обещали принести последнюю фотографию отца. Не принесли. Ушли дальше с боями, до самого Берлина.
Портрет отца ребята увидели потом в музее, где рядом с ним висели фотографии всех новоградских героев великой войны за отчизну. Отец вышел хмурым, с насупленными, как у Шевченки, бровями. На бескозырке виднелась надпись: «Отважный». Рядом с портретом стоял макет их маяка, что у леса, на высокой горе, — луч его, казалось, освещал лицо отца…
Теперь каждое воскресенье вместе с друзьями из детского дома приходили дети Тиховода к отцовской избушке. Весной они ухаживали за садом, возились с цветами. Новый лесничий, бывший матрос, отремонтировал сиротский дом. Воспитанники помогали лесничему сажать лес, а со временем детдом взял шефство над лесничеством.
Почти все Тиховоды, кроме Олеси, окончив ученье, уехали из Новограда. И собирались в отчем доме, куда переселилась Олеся после детдома, только раз в год. Марийка, как и прежде, была у них за старшую. Вместе с горлачом меда и пшеном, которое она вырыла в то трудное время, сестра нашла большую железную шкатулку с семейными реликвиями. И когда, как говорила Марийка, «ее дети выходили в люди», она дарила каждому из них на счастье какую-нибудь вещицу из маминой шкатулки. Николаю досталась отцовская трубка, Леньке — орден Красного Знамени, которым наградили отца еще до войны, себе Марийка оставила мамину крестильную рубашечку и крестик и белый платок с кистями, а Олесе, когда та окончила школу и получила аттестат зрелости, сестра привезла жемчужную нить. Она называла ее «моряцким ожерельем», как говорила когда-то мама, хотя не помнила, почему его так называли. Марийка знала лишь, что род их, Тиховодов, старинный, моряцкий. И нить эту жемчужную считала самой дорогой реликвией. Потому и подарила ее на счастье их несмышленышу, их малышке Олесе, чтоб той ни горя, ни страха не знать, чтоб жилось ей легко и радостно. Мария говорила это и плакала, и гладила Олесю по волосам, пестуя как маленькую…
А через год, как раз летом, когда все Тиховоды вновь собрались у Олеси, из Марселя пришла первая весточка от Марты. Нелегко ей жилось в чужой стороне, — ведь ничем не заглушишь тоску по родине.
Олеся тут же разделила жемчужную нить пополам, и они все вместе написали письмо и отправили старшей сестре в память о доме, об отце-матери моряцкое ожерелье. На счастье тебе, Марта, и мужу твоему, и детям твоим, горемыка ты наша!..
Сначала Олеся работала в лесной бригаде. Вместе с нею поселились и подружки. В доме лесника слышались песни, шутки. А потом и матросы стали топтать стежку к девчатам. Вскоре Олесю мобилизовал комсомол на восстановление ткацкой фабрики. Днем она работала, а вечерами училась. Когда пустили первый цех, Олеся встала к станку. Подруги из лесной бригады завидовали ей и незаметно поодиночке все до единой перешли на фабрику, получили места в общежитии. Теперь настал ее черед покинуть родной дом…
2
Белый платок мягко спадает с покатых маминых плеч. А в глазах странная настороженность и какая- то бездонная глубина: «Ой, смотри, дочка, не отвернись от этого дома, потому что здесь корень нашего рода. И делай так, чтобы всем было хорошо. И людям, и тебе».
Олеся прижимает к груди березовую рамку, горячо шепчет:
— Ой, мамочка, родная. Верьте мне, как верили до сих пор… Ваша Олеська не такая, чтобы кому- нибудь беду принести. Если бы вы знали, как мы теперь заживем, все ткачихи из нашего дома… Еще и сельских девчат выучим, тех, кто теперь живет в нем…
«Молода ты, доченька, других учить, — гудит на ветру березовая рамка. — Не прощайся с отчим домом, еще рано…»
— Вы же ничего не знаете, мама. Я теперь взрослая, совсем, совсем взрослая, — крикнула Олеся. — Я вам сейчас деток своих покажу, — и побежала по тропке вниз.
Дубки сразу спрятали Олесю. Крепкие, ветвистые, они, казалось, позванивали резными листьями. Когда их сажали, был холод, даже руки стыли на морозе. Ледяной ветер дул с моря. Никогда не думала, что примутся и так вытянутся.
За дубками — настоящая роща, буки и вязы, они выше дубков, прямые и развесистые. Были ведь такие крошечные, что Олеся боялась затоптать их в траве, когда пропалывала. Пересадили их на простор, они тут же пошли в рост, потянулись к солнцу… Из-за них уже и моря не видно. Лысой была гора, а теперь вся закудрявилась, нарядилась в зелень. Птиц к себе приняла, весело откликнулась морю звонким щебетом.
— Это мои дети, мамочка, — похвасталась Олеся. — Сама их растила. А теперь вот расстаюсь. Прощайте. Тянитесь к облакам. Даже в газете писали про меня и про этот лес. По десять гектаров каждый год сажала. А иногда и того больше. Вот и посчитай. Наверно, гектаров с девяносто, а то и все сто набежит.
— Хватит тебе хвалиться, — обрывает ее первая девушка, та, что на людях. — Пусть другие о тебе скажут.
— Так я ведь одна. Никого рядом нет. Не могу уж и поговорить сама с собой?
Олеся останавливается под высоким кедром, который выбрала для семян и упросила лесничего, чтобы его оставили расти, когда рубили старый лес… Высокий, мощный кедр. Одной и не обхватить его. В три обхвата будет. И шишки огромные и крепкие, как желуди молодого дуба.
— Ну, как тебе, кедрачок, далеко теперь видно? А то рос в чаще и ничего не видел… Ни кораблей в море, ни высокой верховины, на которой снег лежит до самого лета. Ни нашего шелкоткацкого комбината, как он светится каждую ночь всеми своими окнами. Теперь ты все видишь, кедрачок!.. Теперь тебе не тесно. А как тебе мои сосны нравятся? Вишь, как вытянулись! Скоро и тебя догонят и увидят все то, что в долине происходит. И наш Новоград увидят, и голубые бухты, и пещеру, и Могилу Неизвестного матроса, и вечный огонь возле нее… Держись, кедрачок-старичок, тянись все выше и выше… А то иначе сосны скоро закроют от тебя море. Вы же все мои. Навеки мои…
— Все хвастаешься, Олеся? — снова останавливает ее первая. — Прикуси язык!
— Ну уж и хвастаюсь? И перед кем?
— А перед капитаном Корзуном. Перед его сержантами возле шлагбаума? Позабыла?
— Не припоминаю…
— А я подскажу, — безжалостно бросает первая девушка. — Каждую ночь, когда ты возвращаешься с вечерней смены, капитан всегда спрашивает: не страшно ли тебе одной идти в дом лесника? Может, проводить, Олеся, через лес?
— Ну и что…
— А ты ему что отвечаешь?
— То, что думаю, — смеется Олеся. — Не страшно, говорю, капитан, потому что это мой лес. Я его сажала. Что ж мне бояться по нему идти? Придумаете такое. Будьте здоровы, я побежала… Ага? — смеется Олеся.
— Не зарывайся, — как-то неуверенно произносит та, строгая первая девушка.
— А я и не зарываюсь, — издевается Олеся. — Потому что капитан Корзун больше меня об этом не спрашивает. Подумаешь! Страшно… Пять километров лесом. Туда и обратно — десять. Каждый день. Сколько уж лет я так вот бегаю… Привыкла… И совсем не страшно. Это же мой лес. Слышишь? Мой, а не