(другая, не из операционной, а из реанимации) ловко втыкает ему в вены иглы, через которые поступает в тело физиологический раствор. И пока над ним проделывают все эти манипуляции, он раз за разом с закрытыми глазами силится вспомнить то, что с ним случилось. И как он попал сюда. И никак не может собрать воедино всю картинку. Все время мелькают какие-то обрывки войны… И боя-то никакого, по сути дела, не было… Они шли в полной экипировке на броне… И было ощущение такого плавного покачивания… Утренний ветерок в лицо…
Обрывок разговора… Какая-то неведомая силища рванулась под ними. Все бешено завертелось перед глазами. Потом страшный удар, от которого все внутри оборвалось… О землю? О дорогу? О броню?
…Ничего. Какая-то вечная тьма. Темные лабиринты. Чудилось. То ли пещеры с каменными мешками. То ли темный, тупиковый подвал. Потом какой-то подземный зал. Медового цвета. Похожий на внутренность улья. Сон подобный смерти. Бред воспаленного мозга.
Тянутся часы страдания. Он, как распластанное по земле, растоптанное растение, пытается ожить, прийти в себя, вытянуть соки. Не шевелиться. Но неумолимые, как рок, сестры что-то делают. Манипулируют с его телом. И когда его перекладывают, поворачивают, неудобно напрягая распоротый и зашитый крупными стежками живот, он стонет и сам себе каждый раз удивляется: «Неужели это я, такой большой и сильный, сейчас так тихо, так жалобно прошептал: „Сестрица, дай пить. Водички!“»
Но воды-то ему и не дают. Никогда. Только намочат салфеточку и приложат к губам. И он тянет губами эту влажную тряпочку, стараясь добыть хоть капельку влаги из ткани. Мгновенное облегчение. И опять огонь горит внутри. И опять нет сил — хочется пить.
Дни и ночи смешиваются в полудреме. Иногда он пробуждается к жизни. И тогда недолго, полчаса — час наблюдает за жизнью реанимационной палаты. За тем, как из операционной вкатывают сюда очередную каталку, на которой остовом виднеется под белой простынею голое, изувеченное тело.
Все как в тумане. Привезли очередного. Короткий, страшно короткий обрубок под белой простыней. И он впервые, выплывая из этого вечного тумана, подумал отчетливо: «Господи, что я жалуюсь — проникающее осколочное ранение в область живота с последующим перитонитом… А тут…»
Додумать он не смог. Опять погрузился в какой-то свой полусонный мир, в котором плыли по небу серые облака, где-то он входил в черные зияющие провалы пещер. Тонул в зыбком болоте и всплывал наверх. И плыл, плыл по причудливым волнам в состоянии полужизни, полусмерти…
Когда боль становилась невыносимой, он стонал. Подходила медсестра. Колола его обезболивающим прямо в бедро. Боль отходила, отступала, уплывала куда-то. И тогда мучили только неудобные, пропущенные через нос внутрь, через тело трубки сложной дренажной системы, призванные через вырезанные в боках дырки выводить то, что капало в привязанную к кровати баночку…
Умирать было совсем не страшно. Где-то далеко-далеко и с каждым днем все дальше и дальше оставались афганские горы, друзья, товарищи. Ушли в какой-то туман родители, детство. Он чувствовал, как слабели и слабели все приманки жизни. Как-то даже было смешно. И он чуть улыбался, вспоминая, как он ждал очередного звания, как иногда тайком примерял свой новый мундир, мечтал об ордене.
Здесь, в этом новом мире, было так хорошо. Покойно и даже как-то светло, чудесно. А там, он мысленно поделил все на «здесь» и «там», его ждало страдание, боль, непонимание.
«Значит, жизнь — это страдание, — думал он, — болезни, голод, непонимание, мучения тела, раны. А здесь (он боялся слова „смерть“. Просто повторял „здесь“), куда я стремлюсь, так славно. И не нужно больше ничего.
Что там, в том большом мире, осталось такого, чем стоило дорожить? Ради чего надо страдать? Что вообще я нажил в этой жизни?…
Ничего у меня там нет. И не нужно мне там ничего. Разве что пара друзей. И родители. Все.
Так мало. А казалось, я владею целым миром…
И зачем все это нужно? Стоит ли оно того? Чего того?
И смерти никакой нет на самом деле. Просто уходишь куда-то. В другое. Далеко-далеко. И все силишься понять, разобраться. Понять что-то важное. Самое важное. А оно ускользает…»
По мере уплывания уходили сложные, приобретенные за жизнь понятия… Сначала он стеснялся звать сестру, когда нужна была утка, старался не стонать, чтобы не будить других. А потом и с этими вещами стало все равно: «Тело ведь продолжает функционировать. Но тело — это ведь не я. А что же тогда я?»
Но иногда сила жизни неизвестно откуда на мгновения возвращалась. И в эти мгновения он острее, чем обычно, чувствовал все.
Перелом произошел именно в такие минуты. Когда он снова «всплыл» и прямо-таки с какой-то бешеной обидой вспомнил: «И что меня здесь держат так долго? А? Других подержат-подержат и увозят. А я все здесь и здесь. Надоело. С ума можно сойти. Заперли. В этой клетке. И этот бесконечный запах лекарств. Уколов. Больницы. Так хочется взглянуть на цветы. Деревья. Улицу».
Вот во время этого всплывания откуда-то из другого, неведомого мира, где нет этих запахов, этих стонов и разлитого в воздухе человеческого страдания, изувеченных, искромсанных войной и ножами хирургов тел, к ним в палату зашел со свитой начальник госпиталя. И почему-то во время обхода склонился над ним.
Анатолий почувствовал, какой от его халата идет запах чистоты и свежести. С удовольствием втянул этот запах ноздрями. И прошептал склонившемуся главврачу:
— Доктор, а что там, на улице?
— Там весна! — Гладко выбритый, веселый самоуверенный врач слегка смутился.
— Как хорошо от вас пахнет! Жизнью пахнет… И на мгновение между двумя этими абсолютно разными людьми из абсолютно разных миров, только что встретившимися впервые в жизни глазами, установилась какая-то незримая живая человеческая связь. Оба до самой глубины души поняли, ощутили друг друга.
До этой минуты кто он был для главврача? Просто раненый, каких тысячи прошли перед его глазами.
А с этого взгляда он, Анатолий Казаков, уже был не обстоятельством, не анонимной фигурой в госпитальной ведомости, а еще живой человечьей, близкой, такой же, как ты сам, душой. И бодрый доктор профессиональным глазом увидевший печать смерти, уже наложенную на исхудавшее, измученное страданиями лицо, заметил и это мальчишеское, только что проснувшееся, прорвавшееся сквозь смертное спокойствие и ледяное равнодушие ко всему желание жить. Понял его. И приказал стоявшему рядом главному по реанимации:
— Вывезите его минут на десять на террасу на воздух.
— Что вы, Семен Петрович? Что вы! — вскинулась старшая медсестра. — Он же критичный…
— Я сказал! — повысил голос главный.
— Слушаюсь!
Анатолий только чуть-чуть, мельком, отстраненно взглянул на солнце, лес, траву, на жизнь вокруг. Успел заметить на террасе госпиталя огромного черного, ленивого котяру, кравшегося по доскам, чтобы поймать серого, скачущего, чирикающего воробья. И его снова повезли по длинным унылым коридорам. Обратно в реанимацию.
Но что-то произошло. Что-то случилось. Как будто уже сорвавшееся с резьбы, вхолостую вращающееся в снах и грезах наяву колесо жизни провернулось еще раз и вдруг зацепилось за какую-то шестеренку в его душе. И стало проворачиваться, возвращая, вытягивая его с болью и радостью к этой самой жизни. К страданию…
На следующий день он попросил есть. Пошел на поправку. И пожилая медсестра их отделения впервые за недели, вынося судно из-под него, отметила, подумала про себя: «Выплывает паренек».
За десять лет в реанимации она много чего повидала. Но так и не научилась спокойно смотреть на умирающих мальчишек…