Париже, в Москве, в витебской склоке с супрематистами и конструктивистами — почерпнул Шагал немало (и кубизм, и неопримитивизм, и конструктивизм, и лучизм, и супрематизм, и обиходный фрейдизм, и все прочее нам в его полотнах аукнется и откликнется, не говоря уж о русской иконе, от которой в его полотнах найдешь немало). Но, конечно, как всякий гений, он будет утверждать, что родился на голом месте и только врожденный талант (да еще веселая парижская атмосфера и неудержимая тяга к французским музеям) вывел его на вершину, где он и стоит теперь в одиночестве. Те, кто знаком с автобиографиями других гениев (скажем, В. В. Набокова, который, извольте верить, даже Ф. Кафку по незнанию языков не читал), тот сразу узнает эту «нить лже-Ариадны» (выражение того же В. В. Набокова), которую гений бросает будущим критикам и биографам, чтобы сбить их со следу. Оригинальность шагаловской не слишком искренней исповеди лишь в том, что он написал ее, еще не «пройдя до середины земную жизнь», но значит, чувствовал, что все свое главное уже придумал и сделал.
Между прочим, и с жизнью петербургского бедного люда наблюдательный юноша слегка познакомился. Когда пьяный сосед-работяга погнался среди ночи с ножом за своей женой, требуя от нее исполнения супружеского долга, молодой Шагал обнаружил, что не только евреи, но и русские подвергаются при царизме некоторому угнетению…
Итак, предупредив читателя об осторожности при обращении с мемуарами, мы можем вернуться в петербургские школьные годы нашего героя.
Конечно, чтоб оплачивать все расходы, юноше приходилось искать спонсоров, приходилось, как выразилась однажды Н. Берберова, «собирать деньги у богатых, щедрых и добрых евреев», а также улаживать в полиции дела с петербургской визой и еврейским пропуском. И добрых, и щедрых, и богатых найти удавалось. Богатые евреи мечтали взрастить нового Антокольского или нового Левитана. Добрый скульптор Гинцбург послал Шагала к доброму барону Гинцбургу, адвокат Гольдберг оформил юноше визу как слуге, разместил его у себя дома и даже возил на дачу. Потом будущего Шагала представили адвокату М. М. Винаверу. Это был видный деятель кадетской партии (партии «Народной свободы»), который, судя по «воспоминаниям» Витте, считал, что равноправие в России евреи должны получить только из рук освобожденного русского народа. Проникшись симпатией к молодому художнику, добряк Винавер купил две его картины, позволил ему разместить ателье в редакции газеты «Восход», а потом и вовсе отправил Шагала на учебу в Париж, положив ему ежемесячное довольствие в сто двадцать франков.
С чем еще (кроме обещанной щедрой субсидии адвоката Винавера и обещания красивой дочери ювелира из Витебска ждать его) уезжал в Париж из Витебска сын то ли подсобного рабочего, то ли торговца селедкой Хацкеля Сегала? Что у него было на душе и что в загашнике, кроме веры в Париж? Чего он набрался в Петербурге? Об этом в повести ни слова.
Я набрел на любопытный эпизод в автобиографической книге скульптора Цадкина «Долото с молотком». Собираясь из своего Смоленска отправиться на учебу в Париж, Цадкин поехал в Витебск, и там художник Пэн посоветовал ему познакомиться с бывшим его учеником, который учится теперь в Петербурге и как раз приехал домой на каникулы. Цадкин посетил комнатку петербургского студента возле бакалейной лавки Сегалов на окраине Витебска и так вспоминает об этом в своей (тоже вполне уклончивой) мемуарной книге: «Стены сверху донизу были завешаны картинами молодого художника. Было в этих картинах нечто, напоминавшее вывеску парикмахерской, портняжной мастерской или табачной лавки, нечто примитивное, неумелое и в то же время трогательное… Шагал был неразговорчивым…».
На описание этих «вывесок», виденных Цадкиным больше чем за полвека до написания книги, возможно, наложились и его поздние впечатления от картин Шагала. Но нетрудно предположить, что Шагал и создавал тогда имитации вывесок: как раз в ту пору этим были увлечены петербургские неопримитивисты. Нетрудно также догадаться, что Шагал ходил на выставки не только в Париже, но и в Петербурге, где он оказался в самую жаркую пору русского живописного авангарда.
Впрочем, и Париж был не за горами. Года полтора спустя Шагал уже добрался в «Улей» папаши Буше, где за комнату брали тогда с художника чуть больше двенадцати франков в месяц (да и то не очень настаивали на уплате), а добрая мадам Острун кормила за гроши, да и на углу, в «Данциге», кормили в кредит. Так что пособия Винавера вполне могло хватить на жизнь (а убогую селедку, бережливо разрезанную пополам, можно считать шуткой мемуариста).
В запертой келье-клетке
Долгожданная Франция, Париж… Шагал утверждает, что только здесь и можно учиться: «Никакая академия не дала бы мне всего того, что я почерпнул, бродя по Парижу, осматривая выставки и музеи, разглядывая витрины…
…В вещах и людях — от простого рабочего в синей блузе до изощренных поборников кубизма — было безупречное чувство меры, ясности, формы, живописности, причем в работах средних художников это проступало еще отчетливее.
Возможно, никто острее меня не ощутил, как велико, чтобы не сказать непреодолимо, было расстояние, отделявшее до 1914 года французскую живопись от искусства других стран».
Шагал получил комнатку-студию на третьем этаже былого павильона бордолезских вин — на том же самом этаже, где размещались (в разное время) ателье Кикоина, Мазина, Инденбаума, Чайкова, Кременя, Штеренберга, Эпштейна, Грановского и прочих, как выразился Вяч. Иванов, «родных степей сарматов».
Шагал (фамилию Сегал он тогда удачно переделал — Шагалов, а дальше уж просто Шагал), если верить его повести, всегда только и мечтал о такой клетке: «При всей любви к передвижению я всегда больше всего желал сидеть запертым в клетке.
Так и говорил: мне хватит конуры с окошечком просунуть миску с едой.
Отправляясь… в Париж, я думал так же».
И вот теперь Шагал закрывался в своей комнатке, сторонясь земляков и собратьев. По соседству с ним размещались в одной студии сразу два скульптора. Один из них, выходец из Вильно, добродушный Лев Инденбаум вспоминал: «Шагал, размещавшийся рядом с нами, на дверном стекле вместо визитной карточки нарисовал красный цветок. Но он был очень подозрительный. Он запирался на веревочку и редко открывал дверь — боялся “жулья”. Мы не решались его беспокоить, он так и жил взаперти, держался от всех нас в стороне».
Мемуарная запись Шагала не противоречит этому отзыву, но зато вводит вас в атмосферу ночного «Улья»:
«Здесь жила разноплеменная художественная богема. В мастерских у русских рыдала обиженная натурщица, у итальянцев пели под гитару, у евреев жарко спорили, а я сидел один, перед керосиновой лампой. Кругом картины, холсты, собственно и не холсты, а мои скатерти, простыни и ночные сорочки, разрезанные на куски и натянутые на подрамники.
Ночь, часа два-три. Небо наливается синевой. Скоро рассвет. С боен доносится мычание — бедные коровы.
Так я и просиживал до утра. В студии не убирались по неделям. Валяются батоны, яичные скорлупки, коробки от дешевых бульонных кубиков.
Не угасает огонь в лампе — и в моей душе. Лампа горит и горит, пока не поблекнет фитилек в утреннем свете.
Тогда я забирался к себе на нары. Теперь бы выйти на улицу и купить в долг горячих рогаликов- круассанов, но я заваливаюсь спать.
Чуть позже непременно являлась уборщица, не знаю зачем — то ли прибрать в студии (Это что, обязательно? Только на столе ничего не трогайте!), то ли просто на меня поглазеть.
На дощатом столе были свалены репродукции Эль Греко и Сезанна, объедки селедки — я делил каждую рыбину на две половины: голову — на сегодня, хвост — на завтра, — и — Бог милостив! — корки хлеба.
Если повезет, придет Сандрар и накормит меня обедом.
Войти просто так ко мне нельзя. Нужно подождать, пока я приведу себя в порядок, оденусь, — я