и поныне. Дягилев же только временно предался мечте о том, чтобы завязать с Советами какие-то деловые отношения, ввиду чего он даже подружился с Маяковским…»
Итак, Бенуа отметил «циничное усердие» авторов шедевра, который Дягилев с Прокофьевым называли своим «большевистским балетом». На жалобы старого друга Бенуа Дягилев (а судя по его циничным дневникам, и сам Прокофьев тоже) мог бы ответить любимой фразой молодого Льва Никулина: «Мы не Достоевские, нам бы денег побольше». Но психолог и шармер Дягилев знал, как надо разговаривать с другом юности и умел снова растрогать Бенуа, о чем наглядно свидетельствуют знаменитые мемуары.
«… Сережа… как будто начинал томиться от всей той лжи, в которую втянул его «культ последнего слова», — повествует Бенуа, — и я не могу забыть той беседы, которую я имел с ним за год до его смерти, когда он, без того, чтобы я его вызвал на то, стал передо мной оправдываться в «странности своих поступков». Ноша, которую он взвалил себе на плечи (и которую уже нес целых двадцать лет), становилась ему непосильной. Единственную настоящую отраду он находил теперь не в том деле, которое возвеличило его перед светом, а именно в интимной коллекционерстве… Он теперь стал библиофилом и притом русским библиофилом… Сережа тратил большие суммы для удовлетворения этой страсти…»
Описывая погоню позднего Дягилева за криком моды и супермодерном, Бенуа винит в этом «крене» новое окружение Дягилева — всех этих Кохно и Кокто. Впрочем, как вспоминает Бенуа, он уже и в прежнем Дягилеве отмечал тягу к тому, что он называет «дикарством» модернизма:
«В Дягилеве… еще тогда, когда он почти юношей робко искал приобщиться к нашему кружку, всегда чувствовалось какое-то специфическое безразличие к тому, что мы — я и мои друзья — почитали за главное. В нем проявлялась какая-то душевная пустота и вообще отсутствие поэтических запросов. В нем эта черта была стихийная, примитивно-дикарская. Никто его этому не учил, однако и все мои, все наши старания «научить его чему-нибудь другому» терпели полную неудачу. Кстати сказать, самая эта стихийная «дикость», самое это «варварство» Сережи особенно пригодилось ему, когда он, в силу внешних обстоятельств, освободился от нашего влияния. Это они, эти черты «варварства», создали ему особенно громкий успех, и это сблизило его с «передовыми» элементами европейского искусства, которые так же с презрением и ненавистью отвернулись от «сюжета» или стали творит вещи, в которых всякое наличие поэзии подвергалось осмеянию и издевательствам. Согласно новым теориям (уж и не таким новым — им уже полвека), произведение должно действовать средствами, свойственными каждой художественной отрасли, — чистой музыки, чистой поэзии, чистой живописи. Однако я знаю доподлинно, что тех эмоций, которыми я обязан Боттичелли, Микельанджело, Тинторетто, Рембрандту, Баху, Моцарту, Вагнеру, Мусоргскому, Бородину, Чайковскому и т. д., эмоций такой же интенсивности, той же степени восторга, я никогда не испытывал и не в состоянии испытывать от самых изощренных картин, ну, скажем, Брака, Пикассо, Матисса или даже импрессионистов».
Сетуя на дягилевскую погоню за модой и модерном, Бенуа никогда не забывал о великой былой заслуге Дягилева, не переставал восхищаться властностью этого самодержца от искусства, восхищаться созданной им державой. Любопытно, что выходец из безродной Художественной интеллигенции, Бенуа все еще томится по врожденному аристократизму, по державности (пусть даже мифической), по диктатуре (пусть даже насильнической и кровавой):
«Сергей любил в кругу друзей прихвастнуть своим происхождением de main gauche (от незаконной связи —
Напомню, что ко времени написания этих строк державный Дягилев уже дал отставку верным своим сподвижникам, а потом, неожиданно для всех, умер на острове Лидо, в отельном номере, выходящем окнами на Адриатику…
А отставленный Бенуа прожил в мирном сухопутном Париже еще добрых три десятка лет, из которых лет восемь он все же был главным художником и режиссером-постановщиком в парижском театре конкурентки Дягилева Иды Рубинштейн, где Бенуа поставил полтора десятка балетов. Он по-прежнему печатал свои «художественные письма» (только теперь уж не в «Речи», а в эмигрантских «Последних Новостях» у Милюкова), а также писал книги. Писал он блестяще, и мемуары его читаются как хороший роман…
Бенуа понаписал кучу книг, но лучшими из них мне представляются книги воспоминаний. К сожалению, не все книги он успел дописать, но где ж дотянуть до конца описание столь долгой жизни — полновесных девяноста лет?
Умер Александр Николаевич Бенуа глубокой осенью 1960 г. Как над телами погибших воинов нередко кружит воронье, так и над остывающими телами художников и собирателей произведений искусства, кружат самые энергичные из коллекционеров. Мне не раз рассказывала в Париже племянница А. Н. Бенуа милая художница Екатерина Борисовна Серебрякова, как она прощалась с покойным дядей:
— Позвонили нам, что дядя умер. Мы собрались и поехали к нему вдвоем с кузиной. Приехали — сидим у него в молчании в изголовье, всплакнули обе… Вдруг слышим — кто-то там ходит по квартире, вроде как уборка идет. Поглядели — чужой мужчина. Но нам известный человек, коллекционер, всякое эмигрантское искусство собирает, много уже насобирал. Да и вы, наверно его знаете, теперь он выступает по телевизору. Он даже какой-то там профессор в Париже…
— Теперь уже в Ницце…
— Ну да, вот он что-то там собирал, в картонные коробки складывал. Потом стал вниз сносить, в машину. И уехал…
— А вы что-нибудь взяли на память?
Екатерина Борисовна беспомощно развела руками и оглядела серебряковское ателье на Кампань- Премьер, забитой картинами:
— Да куда нам?.. Потом у нас и машины не было.
… В Париже, как раньше в Питере, Александр Николаевич Бенуа был не просто художником, критиком и писателем, но целым институтом художественной жизни, так что к нему одному из первых явился в 1937 г. посланец Праги (а может, и самой Москвы) В. Ф. Булгаков, который в ранней юности, еще в начале века целый год был секретарем у Толстого в Ясной Поляне. А с середины тридцатых годов (и аж до самого июня 1941) Булгаков объезжал эмигрантских художников, настойчиво предлагая им дарить их картины для нужд временного русского музея в Праге, чтобы потом отправить их в страну вечной борьбы за мир — в Советский Союз (в уставе его перспективного музея так и было написано). Уже и в ту пору, когда Прага была оккупирована гитлеровцами, да и в Париже стояли войска советского союзника, В. Ф. Булгаков все еще ездил и собирал картины, взывая к патриотическим чувствам нищих эмигрантов. Как человек внимательный он в процессе собирательства все примечал, чтоб потом, когда собранное удастся передать в московские запасники, можно было обо всем примеченном рассказать читателю (был он человек пишущий): рассказать, кто безропотно расставался с работами, а кто нет, напротив, отдавал неохотно, кто как жил и кто что говорил. Художники жертвовали, поддаваясь патриотическому нажиму этого не слишком симпатичного (судя по его мемуарам, украшенным его фотографией) человека из Праги, однако все же боясь ему не угодить. Опасения русских художников были вполне обоснованные; тревожно был в 1937 г. не только в Москве, но и в Париже; русских генералов хватали среди бела дня в центре города, невозвращенца могли убить и в многолюдном Булонском лесу… Конечно, художникам было сперва невдомек, что и Праге предстоит стать московским тылом, но тем, кто руководил проведением коминтерновской «борьбы за мир»,