Перед рассветом отец Мануил заметил, что его осел выбрался из лагеря и, с иконой на спине, потихоньку двинулся по горному ущелью к границе. Воспользовавшись опытом каталонского наемника или, может быть, снисходительностью комиссара, который на некоторые вещи смотрел иногда сквозь пальцы, отец Мануил последовал примеру своей скотинки и, надев на голову ночь, поспешил к монастырю. Недалеко от Хиландара он увидел, что его осел, резвый и освободившийся от поклажи, пасется на монастырском лугу. Убедившись в том, что задача успешно выполнена, отец Мануил весело вскочил на осла и вскоре был в главной церкви на утрене. После утрени он, как всегда, зашел в трапезную и принялся готовить свой обычный ночной завтрак: очищать маслины, наливать вино в чашу, выбирать книгу, бормоча что-то себе под нос и вспоминая о недавнем приключении и о той букве, которой он по-прежнему не мог досчитаться.
«Кто его знает, — размышлял отец Мануил, — эти сербы, может быть, теперь уже не сербы. Вон, у них и язык уже давно не настоящий. Судя по всему, это какие-то ново-сербы, а уж там, за границей, может, и нет больше никого наших…»
В этот момент в темноте за его спиной кто-то чихнул. Отец Мануил оглянулся и увидел на стене, на прежнем месте, икону Троеручицы.
— Смотри-ка, снова вернулась! — пробормотал он сонным голосом и пошел закрывать двери трапезной. Но все двери и окна были закрыты. Никакого сквозняка не было.
Отец Мануил пожал плечами, тщетно пытаясь уразуметь, какой урок кроется за действиями иконы. И тут вспомнил, что ночью, возвращаясь из Греции, он заметил на каком-то перекрестке один придорожный знак:
Благодаря этому знаку он наконец-то вспомнил забытую букву. Теперь он понял, что это вовсе не была греческая или сербская буква, она вообще не входила в число тех первых букв, которые он учил, начав новую жизнь, — как раз наоборот, это было то последнее, что он забыл из своей первой жизни на каталонском языке. Это вообще не была буква. Это был знак, который можно просто показать при помощи пальцев. Его, подняв руки, как предостережение показывали когда-то женщины Барселоны, провожавшие своих мужей в поход, а жест этот говорил примерно следующее:
Место того, кто уходит, никогда не остается пустым.
Разноцветные глаза
Моя бабка, Мара Михайлович, которая весь свой век проработала учительницей в селе Свилеува и которая меня вырастила, рассказывала, как в детстве меня спасли от смерти. Я болел тяжело и долго, так долго, что у всех уже опустились руки. И вот однажды утром, тайно от моего отца (он тогда был в Белграде), меня вместе с моей колыбелькой навьючили на лошадь, в колыбель положили иконку и четыре грецких ореха, вставили мне в уши по зубчику чеснока и отвезли в ближайшую дубовую рощу. Остановившись под каким-то деревом, привязали колыбель, словно качели, к толстой высокой ветке, потом стегнули коня, и колыбель осталась висеть в воздухе. Некоторое время меня там выхаживали, качали и кормили молоком свиней, веря в то, что теперь смерть меня не найдет, я ведь действительно находился между небом и землей, а когда я плакал, мой плач заглушали ударами большого пастушьего кнута. Даже родители, которые меня разыскивали и которым не говорили, где я, не смогли меня обнаружить. Это было лет за пятнадцать до того, как я поссорился с отцом.
Эту историю я, конечно, не запомнил, да и взрослые, стоило мне выздороветь, забыли о ней и вспоминали иногда только как шутку. Но я запомнил седого старого коня, доживавшего в конюшне свои последние дни, — это был тот самый конь, на которого когда-то навьючили мою колыбель и который «спас» меня от смерти. У него были необыкновенные разноцветные глаза, и бабка говорила, что одним глазом он смотрит в день, а другим — в ночь. Потом я забыл и коня.
Мы были детьми, шла война. В церковь мы не ходили, в школе учили немецкий язык, а дома, тайком, русский и английский. На Пасху 1944 года над Белградом появились многочисленные американские «летающие крепости». И пока мы радовались крашеным яйцам, праздничному обеду в разгар голодного времени и появлению союзнической авиации, «летающие крепости» вдруг тоже начали нести яйца — на землю посыпались бомбы, блестевшие на солнце, как капли дождя. Союзники принесли нам смерть. На Пасху, которую они праздновали в другой день.
Несмотря на то что была весна, мы быстро надели зимнюю одежду, вытащили во двор старую печку на колесах, оставшуюся у отца со времен его увлечения альпинизмом, положили на нее сверху кое-какие вещи и покинули нашу белградскую квартиру и накрытый пасхальный стол. Таща на веревке нашу полевую кухню, мы по грязи отправились в одно из ближайших сел, где жила родня моей матери. А когда устали, то сняли с печки вещи, развели огонь и допекли тот кусок баранины, который с великим трудом раздобыли к празднику и который пришлось забирать из дому полусырым. Мы ели, пока печь не остыла, а потом продолжили свой путь в Свилеуву.
Однако нас и там не оставляли в покое. Одноместные американские истребители из сопровождения «летающих крепостей» постоянно устраивали в белградском небе короткие воздушные бои и, стремясь избежать простреливаемого немецкими зенитками пространства, на бреющем полете проносились над кукурузными полями в окрестностях Свилеувы и чуть ли не над тропинками дубовых рощ. При этом они производили резкий, но короткий звук, напоминающий пощечину.
Это было время, когда я уже поссорился с отцом. Помню: отец сидит в углу комнаты, внутри у него клокочет злоба и он все время требует, чтобы я подал ему воды. Он держит во рту камень, чтобы обмануть голод, который терзает его так же, как и всех нас. Вот уже два дня, как мои старшие братья не возвращаются в Свилеуву. Они сильные молодые парни, у которых лопаются и ремни на поясе, и рубахи на плечах. Наконец они входят в дом, и я сразу чувствую, что они так же голодны, как и мы. Отец, как всегда, встречает их пинками, но в этот раз они не желают их сносить и впервые в жизни дают ему сдачи. Они стоя, один с одной, а второй — с другой стороны, рвут на отце рубаху. Тогда отец хватает младшего зубами за волосы, а старшего обхватывает руками и прижимает к себе, потом быстро захлестывает их обоих своим длинным ремнем и притягивает к своему животу. Ремень затягивается все туже и туже, братья начинают задыхаться первыми, я вижу, как сначала у одного, а потом у другого изменяется цвет лица, как разжимаются их кулаки, и только голод не позволяет им потерять сознание, а отец резко поворачивается и начинает рывками дергаться, чтобы они головой и телом ударялись о косяки и стулья, стоящие в комнате, а потом затягивает пояс еще туже. Все трое неподвижно стоят посреди комнаты, и я, схватив кувшин, в последний момент подскакиваю к ним. Добавив в воду немного золы, я лью ее отцу в рот до тех пор, пока у него не начинается рвота. Сначала изо рта вылетает камень, потом ремень ослабевает, и братья валятся на пол. Я убегаю, и с тех пор между нами и отцом устанавливается открытая вражда. Потому-то мы и стараемся не бывать дома и целые дни проводим на улице.
В то утро американец, стараясь оторваться от преследования, спустился, как всегда, очень низко, он пролетел через дым, поднимавшийся над нашим домом, и было видно, как прямо на лету падают убитые звуком птицы. Ему не удавалось уйти, немецкие истребители по-прежнему висели у него на хвосте, и он резко взмыл вверх и замер, блестя на солнце, как обвисший серебряный крест. Потом камнем упал вниз, а в воздухе, словно шарик, остался парить парашют. Тихо раскачиваясь, пилот спускался на дубовую рощу, туда же побежали и мы, дети, но встретили на своем пути немецких мотоциклистов, у которых на шлемах были значки с ломаными стрелами. Для нас это означало только то, что к месту падения надо бежать не по дороге, а через лес.
Мы бросились напрямик и, прибежав раньше немцев, увидели наверху среди дубовой листвы качающегося над дорогой человека. Снизу нам было видно, что голова его непокрыта, а длинные волосы запутались в ветвях дуба, но было не разглядеть, повис ли он на стропах парашюта или на зацепившихся за дерево волосах. Он пытался освободиться, но ничего не получалось. В руке он держал небольшой