деле, как я узнал потом, только злой враг Наполеона мог выбрать для него это обиталище.
Зимой здесь в течение почти восьми месяцев царила неимоверная сырость. Едва проходил период зимних дождей, начиналась жара. Усадьба помещалась в котловине среди скал, словно в раскаленной печи. Раскалялась почва, зноем несло от стоящих стеною скал, от угрюмых стен дома, от деревьев, от всего окружающего.
Обстановка жилища Наполеона — я видел всю эту обстановку — не отличалась роскошью. Единственным украшением служили большие, и, правда, великолепно исполненные портреты первой супруги Наполеона, императрицы Жозефины, пышной красавицы, креолки, потом второй его супруги, голубоглазой «австриячки» Марии Луизы, отрекшейся от венценосного мужа и, как известно, не постыдившейся связать свою судьбу с каким-то австрийским бароном, бездарным и надутым офицериком из придворной челяди.
Почетное место занимал третий портрет. На нем изображен был светловолосый и голубоглазый мальчуган лет шести, в чертах лица которого читалось явное сходство и с Марией Луизой, и с самим Наполеоном. Это был «король Римский», — сын Наполеона и «австриячки». Впрочем, тогда уже никто и не заикался об его титуле короля Римского: официально его называли герцогом Рейхштадским. Этот титул он получил, как милость, от дедушки, императора Австрии, мстительного врага Наполеона.
Дюжины две грубых деревянных стульев, несколько таких же кресел и столов, несколько шкафов для книг и для посуды, да еще складная железная кровать, — вот и вся домашняя обстановка того, кто знал безумную роскошь Тюильри и Мальмезона…
Впрочем, складную кровать свою Наполеон не променял бы ни на какую другую, будь эта другая из чистого золота: это была походная койка, на которой он спал в ночь, предшествовавшую великому бою при Аустерлице…
При приближении нашего транспорта к Лонгвуду, из дома вышла какая-то скромно одетая дама средних лет. Потом я узнал, что это была мадам де-Монтолон, супруга генерала Монтолон, верного адъютанта Наполеона. Узнав, в чем дело, она скрылась. Пошла позвать кого-то. И этот кто-то вышел.
Это был пожилой человек в широкополой соломенной шляпе с высокой конической тульей. Одет он был в широчайшие белые панталоны и такой же жакет из довольно грубой материи, кажется бумазейной. На ногах у него были стоптанные туфли. Жилета не имелось. Рубашка из вылинявшего ситца облекала его тучный торс. Ворот жал толстую шею, и потому оставался не застегнутым. Благодаря этому видна была не только вся шея, но и часть груди, покрытой крупными, черными, редкими волосами.
Должно быть, человек этот был выбрит дня два или три тому назад: на одутловатых болезненно- бледных щеках ясно виднелась пробивающаяся щетина иссиня-черных волос.
Если бы не эти глаза, — глаза сокола, или орла, — я бы не узнал, кто это, хотя его образ врезался мне неизгладимо в память в день битвы при Ватерлоо…
А он… Он узнал меня с первого же взгляда.
Как тогда, при Ватерлоо, он подошел ко мне, улыбнулся, пухлыми пальцами схватил меня за ухо и больно ущипнул, потом щелкнул меня по лбу и сказал:
— Помню! Английский бульдог! Одиннадцатого линейного стрелкового полка! Ватерлоо! Полк был уничтожен атакой кирасир Келлермана. Двух бульдогов взяли в плен. Один был офицер в чине лейтенанта.
— Это был мой отец, — пробормотал я.
— Другой был рядовой солдат! И он, дурак, прятал свое полковое знамя за пазухой…
— Это был я! — еще более глухо пробормотал я.
— Я подарил тебе свою золотую табакерку! Помнишь?
Вместо ответа я схватил руку, снова тянувшуюся к моему уху, и поцеловал ее. Да, поцеловал. И не стыжусь признаться в этом. Ведь это была рука не простого смертного, а полубога. Рука героя, водившего легионы по полям всей Европы. Это была рука Наполеона Великого.
И его странно прозрачные глаза неуловимого цвета, то казавшиеся почти черными, то чуть ли не голубыми, кажется, сделались на миг влажными, а толстые, припухшие веки как будто еще отяжелели и задрожали.
— Не надо плакать, — произнес он глухим голосом. — Такова судьба… Никто не виноват… И… и, может быть, все еще изменится, все еще поправится…
Наши матросы с жадным любопытством глядели издали на эту сцену. Заговорить они не смели. Только переглядывались.
И потом один из них, — это был боцман Гарри, кутила, пьяница и забияка, сделал шаг вперед, дернул меня за рукав и хриплым голосом сказал, показывая черным пальцем в сторону Наполеона:
— Это Бони? Ну, так скажите ему, Браун, что мы, матросы с «Ласточки» обо всем этом думаем.
Гарри обвел широким жестом, показывая на голые скалы Святой Елены, на приземистые постройки Лонгвуда и на грубый костюм самого Наполеона.
— Скажите ему, Браун, что это все — чистое свинство! Да! И что честная матросня такого хамства никогда не сделала бы. Да! На это способны только мелкие душонки сухопутных крыс, штафирки! Вот что… А мы, матросы, тут не при чем. И если бы от нас зависело, мы бы этого свинства не позволили! Вот что.

Подумав немного, Гарри продолжал свою речь:
— И еще спросите вы Бони, Браун: может, штафирки ему и табаку не дают. Ну, так вот что… Ребята! Выворачивай карманы! Поделимся с Бони табачком, если не можем поделиться ничем другим.
Как ни привык к самообладанию Наполеон, но и он не выдержал. Махнув рукой и как-то сразу сгорбившись, он побрел в дом. Полными слез глазами смотрел я ему вслед. А Гарри ожесточенно почесывал затылок и свирепо ругал «проклятых штафирок»…
XX
О том, как Хадсон издевался над m-elle Бланш, а люгер «Ласточка» уходил в Каиштадт и вернулся. Наполеон умирает. Опять одноглазый Ворчестер
На третий или четвертый день нашей стоянки у берегов острова Святой Елены с моря показалось шедшее к острову парусное судно. Часа через два оно приблизилось настолько, что при помощи подзорных труб мы могли определить без ошибки: это шел американский клипер «Франклин». Тот самый «Франклин», с которым мы расстались у острова Воздвижения; тот самый «Франклин», на борту которого находилась «мадемуазель Бланш» и Люсьен, сын императора Наполеона.
С клипером повторилась та же знакомая нам процедура: навстречу ему вышло военное судно «Гефест» под флагом губернатора острова, то есть того же Хадсона Лоу, осведомляться чего ради «Франклин» зашел в эти воды. Переговоры закончились тем, что клиперу было разрешено стать на рейде рядом с нами, а его пассажирам и его команде — сходить на берег, но только ни в коем случае не входить в личные или письменные сношения с Лонгвудом и его обитателями.
Тщетно бедная женщина умоляла тюремщика смилостивиться над нею и допустить ее в Лонгвуд хотя бы под строжайшим надзором полицейских чиновников. Тщетно она рыдала, ломая руки.
Единственное, чего «мадемуазель Бланш» добилась, — это было разрешение в определенные часы прогуливаться в одном месте, откуда Лонгвуд был виден. Но и тут Хадсон Лоу проявил всю тупую и злобную жестокость, отличавшую этого человека: для прогулок Бланш и Люсьена он назначил именно те часы, когда Наполеон отдыхал после обеда. Царственный пленник должен был отказывать себе в отдыхе, столь необходимом в этом ужасном климате, лишь бы на расстоянии чуть ли не километра увидеть любившую его женщину и сына.