взяло зло — на самого себя, на время, в котором он жил, на Петроград, на этот безликий, зачумленный канал, до которого ни у старых, ни у новых властей не дошли руки. Все эти канавы надо бы почистить, забрать в камень — лепота бы была, но в следующий миг Сороку от пережитого начало выворачивать наизнанку. В горле что-то хрустнуло, сломалось, ключицы и плечи онемели, в голове возникла глухота — черепушку словно бы гнилью набили.
Он не стал сдерживать себя, и его вырвало в канал. Промыв рот чёрной тухлой водой, Сорока подумал, что не только, наверное, неудачный налёт стукнул его по затылку, не только красковская смерть — он покрутил головой, вытряхивая боль, звон, немощь, снова промыл рот водой, — стукнула водка, выпитая днём.
Уж не была ли в неё подсыпана отрава?
Сорока явился на квартиру в предрассветных сумерках, чёрный, с диковато светлыми, будто бы горящими глазами, не в себе. Тамаев, кутаясь в бушлат, сидел в прихожей, нахохлившийся, тоже чёрный, с обвядшим морщинистым лицом. Усы его хмуро смотрели вниз.
— Явился — не запылился, — пробурчал он, не глядя на Сороку, сплюнул в сторону. На полу сидел мрачный Сердюк, на Сороку он также не глядел.
«Ты чего же это, г-гад, плюёшься?» — хотел было выкрикнуть Сорока боцману, выдернуть пушку из-за пояса и ткнуть стволом в тугое пузо и, если Тамаев начнёт яриться, наступать на него, нажать на спусковую собачку: одним дерьмом будет меньше, — но не выкрикнул, сдержал злость последним дыханием, промолчал.
— Где Красков? — не поднимая головы, спросил Тамаев.
— Убит, — Сорока почувствовал, как у него дрогнули и обмякли губы, лицо перекосилось, хоть и ходят люди рядом со смертью, а привыкнуть к ней никак не могут, и не привыкнут никогда.
— Та-а-ак, — медленно проговорил Тамаев, в глотке у него что-то странно булькнуло, похоже и боцмана проняло, он испытывал то же самое, что и Сорока, когда пробовал отмыться у вонючей отводной канавы, в желудке у Тамаева также сидел тугой комок — спёкшаяся в оконную замазку боль. — Плохо дело. Вот-те и заводишко, который печёт блины. Двух человек нет, один ранен.
— Кто ещё убит? — спросил Сорока. Как из револьвера выпалил, воздух вокруг него просел, пожижел.
— Моряк Дейниченко, — с неожиданным пафосом ответил боцман, скосил лицо набок, в груди, в хрящах позвонков, а может, в горловых хрящах что-то ржаво скрипнуло, — царствие ему небесное!
— Сердюк жив?
— Жив.
— А ранен кто?
— Моряк Шерстобитов. Но… — боцман поднял заскорузлый толстый палец, не отмытый от грязи, ткнул им вверх, — моряк Шерстобитов находился в строю.
Ни крови, ни ошмотьев земли, ни спёкшегося тряпья в прихожей не было — значит, Дейниченко бросили на заводе, а Шерстобитова перевязали на дороге.
Сорока вспомнил ломкий старческий вскрик: «Ещё один!»
— Документ красковский взять удалось? — боцман качнулся на табуретке и чуть не повалился на пол — хлипкая кухонная табуретка расползлась под его телом. — Нет?
— Взял.
— Слава Богу, — боцман облегчённо вздохнул, — а то Дейниченко не взяли, так с ним и остался. Теперь будут потрошить тех, кто дал нам эти бумажки.
— Надо бы предупредить, — Сорока сел на пол, привалился спиной к стене и расслабленно вытянул ноги. Всё у него гудело, всё тряслось — каждая мышца, каждая жилка. Поймал себя на том, что голос его спокоен. И верно — какое, собственно, ему дело до тех, кто выдал фальшивые документы? Они кровь теряют, а что теряют те? Только нервы да поцарапанные мятые портфели.
Закрыл глаза и ухнул в провальное тёмное ущелье. Уносясь из этой просторной прихожей, краем уха, как последней трезвой ниточкой своей, одним волоском зацепил рявканье Тамаева:
— Эти две смерти мы отметим так, что товарищи себя на сковородке почувствуют. Запечём, как блох! — боцман грохнул себя кулаком по колену, и табуретка под ним расползлась окончательно.
Утром, глядя через окно на мокрую мощёнку улицы, боцман прокатал в горле и раздавил зубами несколько фраз:
— Готовьтесь, ребяты. Сегодня вечером мстить будем. Погода подходящая.
Он обмяк, пообтрепался, пообтёрся, боцман Тамаев, в Питере от этого Тамаева, потрясающего то кулаками, то боцманской дудкой — и тем и другим он мог съездить по зубам, — осталась лишь кожа, нос, усы да глаза. Да густой, как у льва, с ржавым налётом голос.
— Куда пойдём? Что будем делать? — озабоченно спросил Сердюк.
— А ты что, на свиданье к соседке-молочнице намылился?
— К булочнице.
— Пойдём на вольную охоту, — сказал Тамаев. — Наткнёмся на утку — хлопнем. Увидим гусёнка — хлопнем.
— Не получится, как с этим заводиком? Гайки вроде бы выпускает, безобидное производство, а вон какую засаду нам гаечники устроили. В прошлый раз задание было, Герман приходил, всё обрисовал…
— Но як он обрисовал, этот чёртов Герман, як? — Что-то в боцмане соскочило с крючка, вместе «как» он начал говорить «як» — перевернула прошедшая ночь нутро в человеке. — Да я бы теперь этого Германа — в-во! — Боцман сложил два кулака вместе, один кулак повернул влево, другой вправо. — Лучше бы он не давал задания, сами бы сработали!
Глаза боцмана были темны и мутны, что в них творилось — не разглядеть.
— Вечером, — махнул он рукой, рассекая воздух (пустой жест, подумал Сорока, всегда мы размахиваем кулаками после драки, воздух сотрясаем, а нет бы до драки). — Вечером, — повторил боцман. — Всё будет вечером.
— Все будем отыгрываться?
— Нет, — уловив что-то в голосе Сороки, боцман покачал головой, — ты не будешь, ты своё дело сделал. Отдыхай! — щека его странно дёрнулась. — Сердюку тоже нельзя, в ночь Сердюк уйдёт туда, — ткнул пальцем в окно. — Пойдут… Я пойду и… Шерстобитов пойдёт.
Огромный, пожалуй, даже больше боцмана, Шерстобитов сузил маленькие недоумённо-спокойные глаза.
— Почему я? Я ранен, валюсь с ног. Может, Голошапка? Он ещё не нюхал пороховой вони.
— Рана твоя пустяковая. И я тоже устал, тоже еле на ногах держусь, но рано нам с тобою, Шерстобитов, слюни по щекам размазывать, понял?
К сумеркам на Петроград снова навалился туман — знакомая вещь, — липкий, острекающе-холодный, покрыл мощёнку плесенью. Из квартиры ушли двое — Тамаев и Шерстобитов. Сорока проводил их в окно долгим взглядом, подождал, когда две фигуры скроются в белёсой вате, протёр защипавшие глаза: уж очень едким был туман.
Надоело всё! Собачья жизнь надоела. Поджоги, стрельба надоели. Хорошо, что вчера дедка-охранника пощадили — гулял бы славный оруженосец сейчас в райских кущах вместе с Красковым, яблочки с веток срывал и в рот бы кидал, да не дали — одно, всего одно светлое пятно осталось в длинном вчерашнем дне.
Была бы возможность — удрал бы он отсюда ко всем чертям. Вот только куда? Некуда — ни роду у Сороки, ни племени, ни дома, ничего этого никогда не было. Он даже не знает, Сорока — это настоящая его фамилия или всего-навсего кличка, ставшая фамилией?
Единственное место, куда он может удрать — детство. Как бы человеку ни было худо в детстве, он всё равно вспоминает ту пору с нежностью и теплом, и бывает так: всё гибнет, даже самое святое, имеющее наивысшую ценность, а детство остаётся, и человек возвращается в него, когда хочет. По доброй воле, не по принуждению.
Он пытался вспомнить своё детство и не смог — его детство не имело предметов, даже контуров и