— А ты думал! Темнота! Не веришь, спроси у внука. Он-то знает, поддержал механика Шишкин.
— Да, дед, представь себе, — поддакнул и капитан Соколов.
Наступила тишина. Все, наверное, прикидывали, много это или не слишком много — триста тысяч километров в секунду, — неопределенно пожимали плечами, покачивали головой или делали другие столь же привычные движения.
Все же дед никак не мог взять в толк. Пристал к Шишкину, и хоть ты что с ним делай. Ежели, говорит, ему на той ракете в дола (это десять-двенадцать километров) или в лога (это двадцать пять километров), то за сколько же он долетит? Шишкин взял шариковый карандаш и блокнот, хотел было высчитать, но сбился, и махнул рукой. В конце концов все решили (и дед Макар с этим согласился), что в дола и лога лучше на газике или тракторе с прицепом.
Разумеется, не было недостатка и во всякого рода благих пожеланиях.
— Ты вот что, Эдя, — дышал мне в самое ухо дед Макар. — Ты перво-наперво с беднотой свяжись. Богатеи — они, понятно, к тебе с лаской, потому как герой, а ты ни-ни!
— Будь здоров, дед. Эдя не подкачает! — успокаивал я бывшего чапаевца.
Но проходила минута-другая, снова наливались чарки и провозглашались тосты — то ли за военноморскую, то ли за гражданскую авиацию, не помню, дед вместе со всеми опорожнял свою посудину, закусывал селедочкой с лучком и опять начинал дуть в ухо, как в рупор:
— Ты вот что, Эдя… Ты перво-наперво с беднотой… Беднота — это, брат, такой народ… — Ну, как будто он всю жизнь только и делал, что «Блокнот агитатора» читал.
А после того, как внук помахал ручкой и отбыл для дальнейшего прохождения службы, дед Макар вообще помешался на космосе. И дома и в гостях — всюду один разговор: космос да космос… Раза два заходил в редакцию местного вещания, здоровкался с каждым в отдельности, усаживался чин чином, как полагается, и начинал разъяснительную работу.
— Я полагаю, там, — кивок вверх, — есть жизнь. Если бы там, — опять кивок вверх, — не было этой самой жизни, то, скажите на милость, зачем нам туда рваться? Что мы там, сапоги забыли? — И дед Макар, страшно довольный «сапогами», заливался детским смехом.
— Ну, дед, после Эриха Деникена это уже не открытие, — мягко замечали хлопцы.
— Ты мне своим Деникеном не тыкай! — вскипал дед Макар. — Я этих Деникенов в гражданскую как тебя видел. И ничего, жив остался.
— Так этот же Деникен совсем другой Деникен. Этот же Деникен ученый, мировая голова, можно сказать… Ты почитай, что он пишет. «Есть жизнь!» И скажет, честное слово… Там, — кивок вверх, — этой самой жизни столько, что от нее никому житья нету! — И хлопцы зачитывали тот самый отрывок из журнала, который уже известен читателю.
Слушая, дед Макар все ближе и ближе подвигался к микрофону, надеясь, что его опять запишут «на интервью», но — увы! — счастливый случай не повторился.
Бывали и дельные советы, не без того. Однажды, это было за день до отъезда, я совершал обычную утреннюю пробежку. По улице Крутишинской, гляжу, наперерез мне чешет дед Макар — только посошок в руке мелькает. Я сбавил скорость, перешел на шаг, остановился. «В чем дело?» — думаю. Дед Макар между тем тоже остановился, перевел дух и, тыча посошком куда-то в небо, заговорил: — И главное, когда прилетишь, ребятню к аппарату не подпускай, чуешь? А то отвинтят какую-нибудь гайку, и шабаш, обратно не воротишься.
О ребятне, признаться, я и забыл, то есть не то чтобы совсем забыл, а как-то в мыслях не допускал, что и там, на тех планетах, придется страдать от ребятни.
Ну, здесь куда ни шло, думаю, а там-то, там-то…
Я схватил руку деда Макара и потряс ее с чувством, совершенно искренним, кстати сказать, и побежал дальше, размышляя о том, как много неожиданного и непредвиденного ждет нас на других планетах.
V
День отъезда был для меня особенно волнующим [2].
Я встал рано, вместе с теткой Соней, и обошел дорогие места. Надо заметить, что этот день мы держали в тайне, чтобы не вызывать волнений в публике, но многие догадывались или предчувствовали (у нас ведь умеют и предчувствовать) и смотрели на меня с обостренным, я бы сказал — жадным любопытством.
— Что ни свет ни заря? — спросила тетка Соня, разжигая дрова в печке.
— Не спится что-то, — сказал я.
Тетка Соня понимающе покачала головой и, потоптавшись у шестка, продолжала:
— А может, блинов испечь?
Я сказал, что от блинов не откажусь, и… вышел из дому. Но за воротами свернул не налево, а направо, потом пересек улицу и подался через березовую рощу…
Куда? Я и сам не знаю. Мне было все равно куда идти, просто хотелось идти и идти, ощущая под ногами привычную почву, то есть землю, вдыхая привычный воздух, пронизанный утренней свежестью, и видя чистое небо, стройные березки с резными листьями и кусты желтой акации — словом, все, что красит нашу планету.
Деревня еще просыпалась, вовсю горланили петухи, пахло жареным и пареным, позвенивали ведра у колонок, и все это было так хорошо, что и сказать нельзя.
Я даже заколебался… Что тебе, думаю, та планета? На этой плохо, да? Сто тридцать миллиардов живых миров… Обрадовали, называется! Да это все равно, как если бы мне посулили сто тридцать миллиардов рублей. Что бы я стал с ними делать? Да и чепуха все это, может быть, насчет миров-то, досужая фантазия ученых (или ученого) из Алабамы, которым нечего делать, вот они и считают эти живые миры с высокоразвитой цивилизацией.
А если и не выдумка, не фантазия, допустим, все так и есть, что из того? Мне ведь нужны не сто тридцать миллиардов планет, а одна, только одна планета, на этой планете не сто тридцать миллиардов деревень, а только одна деревня (или город), и в этой деревне (допустим, что деревне) не сто тридцать миллиардов домов, а лишь один дом, один-единственный, желательно со всеми удобствами и… достаточно высокими потолками. И у меня есть эта планета, есть деревня и есть дом, пусть этот дом принадлежит тетке Соне, неважно, мне в нем тоже ведь нашлось местечко… Так чего мне еще надо, какого черта, спрашивается? Удобств? Не всем же с удобствами. Один с удобствами, другой без удобств, это кому как пофартит.
Когда я дошел до черта, то вздрогнул, поднял голову и увидел, что я не в березовой роще, а на улице, и рядом стоит Фрося, сестра капитана Соколова. Она шла наперерез с пустыми ведрами, вдруг остановилась и даже попятилась, пропуская меня. Я тоже остановился, протянул руку (мне хотелось ощутить тепло женской руки), но Фрося попятилась.
— Ой, Эдя, ты хворый!
— Я? Хворый? Ты что, смеешься? — сказал я, а сам почувствовал, что, и правда, хворый, то есть почти хворый, недаром и сердце так бьется.
— И белый какой-то… — Фрося взяла меня за руку повыше кисти, чтобы пощупать пульс. Я не стал возражать. Наоборот, этого-то мне и надо было.
Фрося считала про себя, шевеля губами, а я смотрел на нее и жалел, что пренебрег ею.
— Белый — это пройдет, — говорю, — белому нетрудно стать красным, особенно в наше время… — Говорю, а сам чувствую, что еще минута, и я начну объясняться Фросе в любви. Так и так, мол, я люблю тебя, как никто не любил, ты моя единственная и ненаглядная, и я готов носить тебя на руках. Но такого рода объяснения не входили в мои расчеты, да и Шишкин наверняка бы не одобрил, и я простился и зашагал дальше.
— Погоди, дай пульс сосчитать, — сказала Фрося, пожирая меня глазами.
— Потом… В следующий раз, — крикнул я, оборачиваясь к ней слегка, так сказать, вполголовы, лишь