подручные адъютанта. Они всегда при нем и так его изучили, со всеми манерами и капризами, что по одному взгляду все понимали. Особенно отличался этим чутьем Савенков. Приказ он с лету ловил, однако с исполнением не взыщите — бегом не побежит. Старик он был не дряхлый, но все же ему перевалило за шестьдесят и ноги свои Савенков берег. Да и вообще уважал себя как самого старого по возрасту партийца.
Оба старика были хорошими агитаторами, а вот в личной жизни по некоторым пунктам расходились. Совершенно различных мнений придерживались они об отношении к врагу. Савенков считал, что наша партия мягка к врагам.
— Раз враг, — говорил он, — так его надо безусловно низвести, пленный он или не пленный. Раз враг, место его безусловно в яме.
Диденко не желал слушать таких речей, сердито отворачивался, и это бесило Савенкова. Стараясь вывести своего земляка из себя, он продолжал, обращаясь уже не к нему, а к мальчику Яше, третьему посыльному штаба:
— А лучше всего прах его — злодея — по ветру пустить, правда, Яшка?..
И на собрании Савенков все время зудил о чем-то на ухо Диденко, а тот отворачивался.
К ним вскоре подсели наши неразлучные чалбассовские коммунисты — Моисей Ганоцкий и Гавриил Соценко, тоже люди пожилые и тоже агитаторы. Кузнец Ганоцкий, уходя в полк, оставил дома семью в шесть человек, а Соценко — бобыль, «босявка», как его звали кулаки. Ему было за пятьдесят, а он еще только мечтал жениться, всю жизнь скитался в поисках работы, то в городе у ворот завода околачивался, то на черном дворе помещика — авось позовут уголь или соль разгружать. Оба они считались специалистами «по ужасам» классовой эксплуатации, примеры которых приводили из собственной жизни. Скиталец Соценко любил еще поговорить относительно «идиотизма деревенской жизни» — это тоже был его конек.
Идут Гриша Мендус и Роман Головачев. Оба они из Скадовска, тоже старые дружки. Гриша шагает босиком, в штанах, подвязанных внизу тесемкой, в серой измятой кепке. Роман — в сапогах, в черной морской фуражке. О чем-то горячо рассуждают. Роман то и дело подкручивает свои ржавые усы.
Навстречу им бросается Василий Коваленко, начальник пулеметной команды. Он давно уже тут, ввязался в спор с кем-то, но, увидев своих земляков, поспешил к ним. Обнимает Гришу, потом Романа, хлопает по плечу одного и другого — всячески выражает радость встречи с ними.
— А что же ты, Гриша, обувки до сих пор не достал? — спрашивает он, глядя на босые ноги Мендуса.
— На что она? И без нее жарко, — отвечает Мендус.
— Ты же, Гриша, командир, неудобно все-таки босиком — культурности не видно, — урезонивает Коваленко.
Но Мендус пренебрежительно отмахивается:
— Нашел о чем разговор вести!
Он считает обувку недостойным предметом для разговора между коммунистами.
Кажется, все уже собрались? Нет, вон хорловцы еще идут и несут на носилках своего вожака Алексея Гончарова. В Алешках деникинский офицер всадил ему в голову пулю из револьвера. Алексея вывезли на катере в Херсон, там положили на санитарную двуколку и довезли до Николаева, а он все не приходил в сознание. Думали уже, что не выживет, но, когда уходили из Николаева, на мосту через Буг под артиллерийским обстрелом Гончаров вдруг очнулся и сразу заволновался, узнав, как далеко отступили мы, пока он лежал в забытьи. Его все беспокоило: и почему оставили в Херсоне семьи ревкомовцев, и зачем было взрывать трофейные пушки? Услыхав о партийном собрании, он послал кого-то за своими товарищами и попросил их снести его туда на носилках.
Хорловские моряки положили Алексея Гончарова на краю балки так, чтобы он, не поворачивая забинтованной головы, мог видеть всех. И тотчас раздался чей-то нетерпеливый возглас:
— Ну чего же не начинаем? Все живые партийцы уже собрались.
— Отсутствуют только мертвые, — добавил кто-то.
Поповицкий шагнул вперед и, подняв руку, сказал:
— Товарищи! По предварительным данным, за последние дни погибло в боях двадцать три члена нашей партийной организации. Предлагаю почтить их память вставанием — и, сняв фуражку, встал в положение «смирно».
Собрание поднялось. Триста человек стояли с обнаженными головами на затененном склоне балки. Луна, еще невысоко взобравшаяся на небосклон, освещала только стоявших наверху Тарана, Лысенко, Поповицкого и лежавшего чуть пониже на носилках Алексея Гончарова.
Таран вдруг шагнул к Поповицкому и тронул его за плечо — должно быть, решил, что церемония излишке затягивается. Поповицкий, быстро надев фуражку, объявил, что слово для информации по текущему моменту предоставляется комиссару.
Информация была короткой и торопливой.
— Товарищи, собрание необходимо было созвать, — начал Лысенко, словно оправдываясь. — Положение чрезвычайно трудное. Коммунисты должны это знать. Враги жмут на нас со всех сторон. С востока идут наперерез нам деникинцы, с запада — петлюровцы. Путь на север закрывают банды Махно, Тютюника, Ангела и Зеленого. Но мы должны идти на север. Другого выхода нет. Нам приказано пробиваться к Киеву, и мы обязаны пробиться. Там собираются все силы Украинского фронта. Там нас ждет помощь из России. Политотдел дивизии обязал меня известить об этом коммунистов, чтобы мобилизовать всех бойцов и не допустить какой-либо паники.
Таран, присевший рядом, поторапливал комиссара своими нетерпеливыми взглядами. Когда Лысенко закончил призывом к коммунистам тесней сплотить свои ряды и Поповицкий спросил: «Кто еще хочет выступить», — командир поднялся и сказал:
— Вопрос ясен. Приказ дан идти на север, а кому это не по душе или кто в труса верует, тем мы должны прямо заявить: убирайтесь от нас на все четыре стороны, мы обойдемся без вас. Так, товарищи, и передайте в ротах. Без трусов и паникеров нам будет легче… Я все сказал, и давайте быстрее кончать собрание.
Никто больше не просил слова. Далекий и опасный предстоял нам поход. Перед глазами вставали родные хаты, семьи, детишки. Еще раз мысленно прощаясь с ними, все сидели молча, искоса поглядывали друг на друга. Только начальник пешей разведки Алехин завел какой-то разговор со своими земляками. Разговаривал он вполголоса, но с энергичной жестикуляцией.
— А ну, Алехин, о чем ты там толкуешь? Выкладывай нам всем свои суждения! — крикнул Поповицкий.
Алехина мы считали честным и преданным партии товарищем и поэтому снисходительно относились к некоторым его смешным претензиям. Одной из его претензий было желание иметь собственное суждение решительно по всем вопросам. Ко всему, что говорили командиры, он относился с какой-то странной подозрительностью и в то же время страдал удивительной восприимчивостью ко всяким слухам и толкам. Когда Поповицкий предложил ему выступить, Алехин заерзал и, поднявшись на колени, сказал:
— Я обожду — пусть сначала другие выскажутся.
Однако никто не желал выступать, общее настроение было за то, чтобы скорее кончать собрание. Вражеские корабли, стоявшие ниже Николаева, в любой момент могли обогнуть город и подойти вплотную к расположению полка, а наша артиллерия уже снялась с позиций. И Поповицкий объявил:
— Слово предоставляется Алехину.
Тот нехотя поднялся на ноги. В кругу своих приятелей он был боек на слово, и руками размахивал, и бил себя кулаком в грудь, но на собраниях не любил выступать, а если приходилось, то норовил последним, чтобы обругать всех ораторов: один, мол, говорит одно, другой другое — не собрание, а каша какая-то. Но что он сам хочет сказать, понять было невозможно. И на этот раз Алехин остался верен себе.
— Я так думаю, товарищи: а куда смотрели командиры раньше? — говорил он, ероша волосы на голове и озираясь по сторонам. — Я так думаю, что если уходить на север, то надо было уходить раньше, пока все дороги были свободны, а теперь, когда все дороги перерезаны, уже поздно — противник сотрет нас в порошок.
Собрание недовольно загудело, и громко прозвучал насмешливый голос командира: