лучшее впечатление на всех моих родичей, все мы по случаю взаимного волнения выпили на рюмку-две больше, чем обычно. Мама и сестры готовили перемену: убирали остатки обеда и накрывали чай. Тут Ольга тихим таким клубочком подкатилась к бабке и что-то стала шептать ей на ухо. Мне-то слышно, а Берте Павловне — нет, но бабка держит марку, величественно помалкивает и только кивает.

«Ба, — говорю, — ты же не слышишь, что она у тебя просит, а киваешь. А она, между прочим, просит разрешения, чтобы я отрастил бороду. Я ей уже доложил, что бородой моей распоряжаешься ты».

Тут Берта Павловна по-королевски повернулась, и под оглушительный хохот всех присутствующих произнесла: «Я думала — жениться, это — пожалуйста. А бороду — никогда!» Берта Павловна ушла последней из дорогой моей четверки. И случилось это через девять лет после смерти деда. Кстати, гражданский брак дед с бабкой заключили уже после золотой свадьбы. Через пятьдесят лет после хупе. И дочки были их свидетелями.

Сонюра

Самой красивой в семье была моя тетка Соня, середина 30-х гг.

Все достоинства этой семьи и все недостатки ее судьбы столпились, как солдаты на плацу биографии моей средней тетки, Софьи Самойловны. Если душой семьи был дед, Сонечка была ее душевной мукой; если головой, мозгом Ласкинского сивцевовражского семейства была моя мама — младшая из сестер, Сонечка была головной болью. Так сложилась ее жизнь, что апогей жизненных невзгод семейства выпал на ее долю, лег на ее плечи, изуродовал и ее, и ее биографию.

Все дети болели, но именно Сонечке выпало заболеть полиомиелитом, что сделало ее на всю жизнь хромой — левая ее нога была тоньше и короче правой, и стоило тетке устать, как все ее усилия ходить так, чтобы это было незаметно, шли прахом.

Деда трижды высылали, у мамы моей арестовали ее первого мужа и многих друзей, но именно на Сонечкину жизнь пришелся главный удар по семье — почти шесть лет из двадцатипятилетнего приговора она просидела в тюрьме и лагере.

Дед после ссылок остался жив, мамин первый муж, пусть не скоро и не к маме, но вернулся из лагерей цел и невредим. И только теткиного мужа — коминтерновца, одного из основателей Венгерской компартии — расстреляли по приговору тройки, только у нее случился по этому поводу выкидыш, только тетка Соня больше никогда не имела детей и не вышла замуж.

А между тем из трех сестер — старшей — дебелой красавицы Фани, моей матери — младшенькой, по-еврейски «мизинкер» (да-да, от мизинца — самая маленькая), именно средняя сестра была воистину драгоценным камнем, не похожая ни на кого в семье: с черными, чудовищной густоты волосами, она походила, скорее, на цыганку, чем на еврейку. У нее была внешность аристократки и непроходящая ее болезнь — мигрень — тоже носила аристократический оттенок.

Мама у Сонюры на свидании. Воркута, лагерь, 1953 г.

Я помню ее после возвращения из лагеря, до того она существовала в доме в качестве фантома, с 50 -го по 53-й — в какой-то немыслимо дальней командировке, а с 53-го я уже знал, что тетка — в лагере, и даже знал где. Слева фотография, где они с мамой сняты в зоне, на фоне голого, без признака деревьев воркутинского пейзажа. Сонюре сорок два, матери тридцать девять, мать уже седая, Сонюра еще черноволосая и обе силятся улыбнуться в объектив — самые старые, какими я их помню. Даже перед смертью они не были такие выжатые как лимон.

Сонюра с матерью были очень похожи. Не внешне, а по внутреннему устройству, по миропониманию, по главным жизненным установкам, если угодно, по принципу: «Если тебе плохо, то это моя вина» (и это «тебе» включало обширный круг родичей и друзей). Этот обременительный по жизни принцип достигал высокого, а для непосвященных — абсурдного, накала. Ну, к примеру, все мамины письма Софье Самойловне в период, когда Евгения Самойловна ходит по прокуратурам и следственным управлениям, добиваясь пересмотра дела и реабилитации сестры, полны острейшего чувства вины за занудность, бюрократичность и замедленность процесса. А Сонечка в день возвращения, стоя на коленях, просит у мамы с папой прощения за причиненные им ее отсидкой неприятности и неудобства. Это, на мой взгляд, извращенное чувство ответственности было им присуще неизменно и особенно обострялось, когда речь шла о них двоих. Если не знать, что Сонечка была старше Женюры на три года, и не обращать внимание на внешнее несходство, эти двое были как однояйцовые близнецы, с их обостренной, почти болезненной связью друг с другом — генетическое единство было явным, неразрывным и отчасти мистическим. Они знали друг о друге все, а чувствовали друг друга на уровне подсознания. Жили они с молодости отдельно, но потребность в общении была так велика, что 7–8 взаимных звонков в день составляли статистический минимум. Все, что касалось хозяйства, было раздельное, а все, что составляло жизнь души, — совместное и нерасторжимое. Мать всегда могла сказать, где ее сестра и что она в этот момент делает.

Ну, скажем, в 50-м, когда тетку взяли, то арестовывали ее не в Москве, а, как было принято, в командировке, в Нижнем Новгороде, носившем гордое имя Горький. О том, что она арестована, мать узнала из звонка тамошних родственников. Что делает мать? Она бросается в поезд, наутро она в Горьком и двое суток ищет возможности увидеться с сестрой: органы, милиция, прокуратура — всюду туман, никакой определенности, никакой подсказки. Сами подумайте, Сталин еще здоров, и космополитская кампания в разгаре.

Вечером второго дня мать нашла свою сестру в отдельно стоящем вдали от вокзала вагонзаке и даже перекрикнулась с ней, дав ей возможность увидеть себя вопреки всем усилиям конвоиров отогнать ее от запретной зоны. Как нашла? Так никто и не знает. Но нашла и увидела.

Эта душевная неотторжимость поражала, и единственный обостренный, вечный конфликт между сестрами формулировался примерно так: «Ты для меня сделала больше, чем я для тебя, — это нестерпимо». Под аккомпанемент этих разногласий прошла вся моя сознательная жизнь. Это было стихийное бедствие — остановить их энергию не могло ничто, даже пошатнувшееся здоровье. И интонационно напряженный, так чтобы другая это слышала, постоянно возникавший спор:

— Алеша, скажи Сонечке, чтобы она взяла деньги, почему она должна нас кормить! — это мама.

— Алексейка, объясни наконец Женюре, чтобы она перестала скандалить из-за копеек, — это Сонечка.

Или:

— Опять ты ничего себе не готовишь, ты умрешь от голода, — это мама.

— В зиловском заказе было мясо, а я, как ты знаешь, терпеть не могу кухни,— это, конечно, Сонечка.

Что бы они делали сейчас, в эпоху продуктового изобилия (и что бы ни дал я, чтобы эти причитания вновь зазвучали у меня за стеной)?

Сонюра умерла в январе 1991-го, накануне своего восьмидесятилетия. Мама умерла через два месяца, с уходом из жизни Сонечки она почти мгновенно устала жить. Впрочем, нет, был еще один повод для взаимного недовольства — отношение к собственному здоровью. Каждая из них постоянно пеняла другой, что та недостаточно внимательна к своим болезням. Они, правда, мгновенно прекращали пенять друг другу стоило кому-то из них действительно заболеть — тут поднимались все связи, знакомства, аптеки, лекарства, больницы, специалисты — не было ничего, что бы другая для сестры не добилась, не добыла, не смогла сделать, о чем бы не договорилась.

Когда человек так погружен в заботы о близких удивительно, но Софья Самойловна была, без преувеличения, выдающимся работником по месту своей службы — в отделе снабжения металлом ЗИЛа, но здесь, с вашего позволения, я, по уже установившейся традиции, залезу в архив, благо, что архив этот теперь уже почти весь размещен в моем комоде. Как немного остается от нас официальных бумаг: в Сонюриной папке 40 писем от моей мамы в Воркуту, десяток справок, характеристик и листков по учету

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату