вердикт:
— До конца путевки без тира.
В тот же день соседка по корпусу, мамина подруга, та самая Нюня Мельман, прислала маме телеграмму, типа «тиранит вплоть до избиений физических, и приезжай спасать ребенка», о чем через годы мать рассказывала мне с вполне добродушным, но долго почему-то обижавшим меня смехом.
Звал меня дед всегда Алексеем. Уменьшительные варианты не шли у него на язык: Кирилл — отцу, Аля — жене, в минуты высшего раздражения — Александра, остальные по имени-отчеству или по установленным семейной традицией именам. Исключение помню только одно, сестер Ласкиных любил нежно и звал Евгению Самойловну Женечкой и даже Женюрой, Софью — Сонечкой, а Фаню — Дусей.
У отца по другому поводу есть в стихах строчки: «…Той мерой простой и железной проверить кого- нибудь вдруг». Дед был именно такой мерой, если хотите, эталонной крепости и определенности. С ним было нелегко и несладко: попробуйте положить свой гибкий организм спать рядом с эталоном — бока болеть будут долго. Но с ним было и легко: предсказуемость очень облегчает жизнь окружающим.
В «Глазами человека моего поколения» у отца рассказана история ареста деда — в Саратове, весной тридцать первого года. Дед провел в тюрьме несколько месяцев, допрашивали его в уже сложившейся традиции органов по десять часов кряду, без сна и отдыха, под яркой лампой, бьющей прямо в глаза, и пытались заставить солгать. Не добились и ранней осенью выпустили. В чем его обвиняли, отец так и не узнал, а может быть, и остерегался интересоваться или не хотел об этом вспоминать.
Там есть замечательная деталь, характеризующая деда: пришли за ним ночью, но он не открывал дверь, пока не надел полную форму — галифе и гимнастерку с ремнем.
Начальник училища, где служил тогда Александр Григорьевич, повел себя, пользуясь терминологией деда, «по-свински». Жену и сына выселили из офицерской коммуналки буквально на следующий день, чего дед стерпеть не мог, и когда вернулся, высказал свое возмущение начальству в выражениях соответствующих, а затем ушел в отставку, тем более что состояние здоровья давно к этому подталкивало.
С 1932 года дед преподавал военное дело уже в Москве, сперва на соответствующей кафедре Индустриального института имени Карла Либкнехта, потом — до первых послевоенных лет — в Управлении трудовых резервов.
Что-то из этого я рассказал по «Эху Москвы» в одной из передач. И на следующий день — звонок Саши Брагинского — известного специалиста по итальянскому кино: «А знаешь, он ведь и у нас преподавал, в Инязе». Помнят деда-то, оказывается, не только я.
Потом был период, о котором приходиться писать, сверяясь с документами отцовского архива. Став в 1946 году депутатом Верховного Совета от Смоленщины, отец взял деда на пару лет к себе на работу — депутатским секретарем. Не знаю, хорошим ли помощником был дед, но то, что с той самой поры на все получаемые отцом письма непременно следовали ответы, и система эта, модернизируясь и усовершенствуясь, в основе своей имела четкую военную формулу: получил — ответь, попросили — отзовись, и то, что при всех передрягах, женитьбах и разводах, переездах и перестройках эта система работала, — безусловно, результат нелегкого опыта, который получил отец, взяв на работу любимого отчима.

Но допускаю, что, во-первых, я ошибся, и работа длилась не «пару лет», а около четырех, и есть несколько версий, как и почему она в конце-концов закончилась. Среди писем бабы Али есть одно от 17 августа, видимо, 50 года, где речь идет ровно об этом.
«…Отдельно — об отце и такое, чтобы он не знал. Видишь ли, я много думала над тем, как быть с работой дальше. Никакой помощник, независимо от возраста и пола, тут не поможет, п.ч. вдвоем по очереди прочитывать письма, чтобы их заносить в журнал или по исполнении разбирать и подшивать бумаги, или отвечать — невозможно. Отнять у отца это дело — значит убить его. Да кроме того и не найдется за деньги другого человека, который бы так искренне и глубоко болел душой за твоих избирателей и так самоотверженно работал на их пользу, не считаясь со временем и усталостью, как он, кто был бы так настойчив в хлопотах! Выход, по-моему, в том, чтобы тебе лично (может, это лучше через отца) связаться с каким-нибудь юристом и договориться о систематической консультации, скажем, 2 раза в неделю, с тем чтобы все дела, по которым отец настойчиво, но во вред себе, а иногда и в затяжку дела, часами в одиночестве ломает себе голову, разрешались этим самым юристом, а отец являлся бы только исполнителем его распоряжений и писал бумаги по его указанию. Тебе это тоже будет легче. Папе же следует сказать, что ты, ближе столкнувшись с делами и связанными с их решением юридическими трудностями, в докладах Нины Павловны в его отсутствие, увидел, что на него (на папу) ложится ненужная работа, которую может легче и быстрее разрешить юрист, тогда как папа с меньшим утомлением и большей возможностью сможет отдаться своим непосредственным хлопотам и переписке по секретарским делам».
Все-таки, если я правильно понимаю, речь здесь идет о том, что деду тяжко со всеми теми обязанностями, которые на него налагаются, а дед — гордец, он никогда в этом не признается. Это бабка, как, впрочем, и во многих других случаях, старается быть доброй, даже проникновенно доброй, в том числе за счет сына.
Помню слова самого отца; что более жесткого и методичного помощника у него никогда не было. И это при том, что отец умел себе помощников выбирать, были они первоклассные и верные, никогда и ни при каких условиях его не сдававшие, так что слова эти — скорее, результат полученного сыном урока, чем объективная оценка сотрудничества с дедом.
Как уж там они строили свои отношения, сказать не берусь — мал был, но эксперимент длился, видимо, довольно долго. Потом выдохшийся от дедовой требовательности отец то ли его прервал, то ли нашел какой-то благой повод свести его на нет.
До и в начале 50-х дед еще побывал в роли воспитателя-наставника подрастающего поколения. Со мной — в поездках в Прибалтику, с моим сводным братом Толей в Переделкино, на симоновско-серовской даче, по сию пору вызывающей слюнявый восторг у биографов-беллетристов, а также сценаристов и режиссеров художественных сериалов.

Умер дед от рака. Лечить его тогда, в 61-м, не умели вовсе, и, скорее всего, он знал, что обречен. Да и чувствовал себя плохо, и слаб был настолько, что не мог этого скрыть. В свою последнюю больницу он ехал с дачи из Пахры, на «скорой», присланной туда из первой еще Кремлевки, размещавшейся на улице Грановского. Так получилось, что именно в этот день я оказался в Пахре и сопровождать деда назначен был именно я. И это последнее воспоминание о живом деде, хотя я и навещал его в самые последние его дни в больнице на той же улице Грановского. Дед лежал во френче и галифе на носилках, ему вкололи обезболивающее, и он все порывался ехать сидя, как все. Не помню, что говорил дед, не помню, что говорил я, помню только лютую тоску, которая незримо сопровождала нашу отрывистую беседу, и точно помню: дед не боялся; смотря в очевидное уже ему будущее безо всякого трепета, не вспоминал давно забытого Бога, не говорил банальностей, ехал в смерть, без охов и трепета, предчувствуя этот последний свой жизненный шаг. И только тогда я увидел, какой он маленький, — раньше не замечал.
Толька
