«Если случится худшее, — говорила мать, — и я не вернусь или вернусь не сразу, я хочу, чтобы ты обещал мне, что Алексея не будут никуда забирать с Сивцева Вражка, из дома деда и бабки: ни на улицу Горького, ни в Переделкино, ни к деду Саше с Алинькой — никуда. Ты в этом должен мне поклясться. Сонечкин срок — двадцать пять лет, и не воспользоваться возможностью, пусть самой слабой, повидать ее я не могу».
Вот, собственно, и все, что я помню. Я даже не сохранил в памяти, что ей отвечал отец. А теперь, что я понял.
Тогда — сразу — понял наконец что мамина любимая сестра вовсе не находится в длительной командировке, как это преподносилось мне последние два или три года.
Мать вернулась, повидав Сонюру, вернулась благополучно, а разговор, в подслушанности которого я долгие годы стеснялся признаться, крутился во мне. Сначала я понял, что мать хотела охранить мои уже сформировавшиеся связи с миром, где главным поводом для конфликта было: «Ты для меня сделал больше, чем я для тебя», где отец занимал место далеко не главное — вроде большого портрета на стене.
А еще через годы, прочитав переписку матери и Сонечки из Москвы в Воркуту, пережив разные фазы менявшегося во времени маминого отношения к отцу, к его изменяющимся взглядам и его меняющейся жизни, я понял смысл этого запрета так: «Ты неплохой человек, но то, как ты живешь, это не для моего сына. Он привык к иным отношениям. Привык, что его любят, что каждый этап его взросления, сопровождается восторженными взглядами окружающих его людей. И я не хочу, чтобы на него смотрели сквозь призму отцовских успехов и неуспехов. Это мой сын, и я хочу, чтобы он таким остался. А не стал „сыном твоего полка“, сборного и ненадежного».
Мать у меня была большим дипломатом, но при этом человеком решений и поступков. И при всем, как нынче принято выражаться, плюрализме свое мнение имела всегда и определенное. Так что жил я у бабки с дедом все то время, что мать ездила на свидание.
В письмах матери, сохраненных теткой в Воркутинских лагерях, тоже отсутствует переписка до пятьдесят четвертого года. Феномен этот для меня — полная загадка. Предложить могу только такое, довольно парадоксальное, объяснение: писать смели, а хранить боялись. Спросить не у кого. Софья Самойловна ушла из жизни на два месяца раньше младшей своей сестры — в январе девяносто первого.
Зато с 4 января 1954-го по 19 октября 1955-го писем около сорока. Привожу отрывки только из двух:
«12.5.54 (
Из Москвы, г. Воркута Коми АССР л-к п-я № 223–33 р
Любимая моя! Кажется, уже смогу писать тебе спокойнее и чаще. Что-то явно сдвинулось с мертвой точки, и начался рассвет. Из моей записочки в последней посылке ты уже знаешь, что Евг. Льв.[6] возвращается в Москву. Дело его пересмотрено Воен. Колл. (хотя решало его ОСО)[7] и он полностью реабилитирован. Ждем его в этом месяце. Таких счастливых, как Таня, становится все больше и больше. Сегодня я была на приеме. Со мной уже разговаривали иначе, я оставила там заявление и теперь уже никак не смогу получить тот же ответ, что и раньше, т. к. многие аналогичные дела подняты из-под спуда.
Я очень обрадовалась возможности прожить у тебя неделю, но, должна сказать со всей большевистской прямотой, что у меня нет никакого желания этой возможностью пользоваться. Не думай, что я уже стала такой оптимисткой, даже, скорее всего, я еще смогу в августе побывать на Севере, но это уж если и будет, то заключительный этап.
Я еще не писала тебе о моем разговоре с Костей[8], который состоялся первого мая. Дело в том, что он тут же после праздников отправился на Украину (на торжества) и мою просьбу сможет выполнить после приезда, т. е. после 16-го. Вообще разговор с ним мне кое-что дал. Он не сомневается, что в течение какого-то времени все от начала до конца будет перелицовано, даже больше, на этот счет есть совершенно определенное решение, которое и проводится в жизнь. <…> Ты себе не можешь представить, как Костя изменился. У него ничего не осталось от того человека, которого мы с тобой знали. Ведь я последние годы очень редко с ним общалась, и то на какие-то несколько минут, так что мне это перерождение бросается в глаза не меньше, чем бросилось бы тебе. И его сегодняшний облик куда менее приятен, даже просто несравним с тем, что было когда-то. Дело не только в зрелости (вернее, старости, хотя он и молод), не только в умудренности жизненным опытом, знатности, благополучии — нет, просто все иначе. Ну бог с ним, пусть живет как может или как хочет. Вот только жаль, что Алексейка это все понимает, и очень многое в отце вызывает у него резкую отрицательную реакцию, многое не нравится, но он настолько стал взрослый, что убеждать его в чем-нибудь я уже не могу. <…>
Сонюрик, дорогая, я, правда, теперь писать буду чаще, про все, про всех и подробно. Стало немного легче на душе. А то уж очень было худо. Я все про себя понимаю, какая я есть св(олочь) и эгоистка. Не сердись, моя родная, любимая, я только тобой живу и только о тебе думаю. Целую тебя, целую твои усталые руки, будь молодцом, до конца уже немного осталось. Обязательно отправь заявление, если до сих пор этого не сделала. Следи за собой и пиши нам…»
Письмо от 5 февраля 1955 года, адрес тот же:
«Родная моя! Во-первых, прекрати посылку денег — это совершенно не нужно. Я понимаю, что тратить их особенно не на что, но пусть они будут у тебя — понадобятся на дорогу, а кроме того, все-таки кое-что можно покупать и не жалеть на себя тратить. Относительно обратной дороги. Решение по делу будет принято для всех без исключения. <…> В последний раз (1-го) они уверяли нас всех, что в конце февраля будет закончена их часть работы, и тогда будет составлен протест, который пойдет в высшие инстанции. По моим расчетам, раньше конца марта это не произойдет (судя по их темпам), но так или иначе исход неизбежен, и они это не скрывают. Я понимаю, как ты устала ждать. Девочка моя любимая, потерпи еще немного. Мне очень смешно сказал в последний раз один из замов Терехова: „Мы сейчас выясняем все производственные вопросы, но вы понимаете, если у нас „летят“ (в смысле проваливаются) производственные вопросы, то летит и все остальное!“ Это он мне говорил в качестве успокоения. Как будто мне это самой непонятно. И еще он сказал: напишите ей, чтоб не беспокоилась, все будет решаться одновременно. Вот и все новости по этому вопросу.
С Костей я ни разу не говорила. Во-первых, потому, что это совершенно ни к чему, во-вторых, я виделась с ним дважды только на людях, в-третьих, если бы ты его увидала, то не стала бы спрашивать ни о чем. Он — видный гос. деятель, и ничего человеческого в нем не осталось. <…> О повести „В одном городе“[9]. Ты все знаешь. Ничего, кроме статьи Тарасенкова, нигде не появлялось. Боятся, очевидно. У Толи есть много справедливых замечаний, но он, по-моему, обошел главную тему — о трудной и неустроенной человеческой жизни. Повесть, несмотря на недостатки, много лучше, чем он о ней написал. Да, забыла, самый интересный факт из биографии Некрасова, главным образом для читательниц — он холост!»
К этим двум письмам необходимы, мне кажется, по крайней мере два пояснения. Сестре — самому близкому в семье человеку — мать пишет об отце без скидок и снисхождения, поверяя его, тогдашнего, им же предвоенным. Отец конца сороковых — начала пятидесятых действительно был на грани превращения в литчиновника, нравственные принципы обрели государственный характер, политизировались литературные взгляды. Он и правда мог потерять себя, и только смерть Сталина и XX съезд его спасли.
Хотя мать и пишет, что Алексейка (то есть я) — такой умный, что все сам понимает, на самом деле понимал я тогда очень мало, а вот чувство непреодолимой дистанции, вежливо-суховатая заинтересованность в моих успехах отталкивали от отца и могли бы оттолкнуть невозвратимо, если б не мать. Не случайно в более поздние и более душевно теплые времена отец не раз благодарил маму за то, что она ему меня сохранила для дружбы. И был абсолютно прав.