аккурат наискосок от Третьяковской галереи. В довоенных, но войне посвященных стихах отца звучат интонации Луговского.
Так они думали. Так писали. И после этого, в сорок первом, вдруг узнать, что сорокалетний Луговской не на фронте, где его ровесники Сурков, Славин и другие, а в Ташкенте, в глубоком тылу. Это было не просто разочарование. Если б не ежедневная война, это могло быть и должно было быть воспринято как жизненная катастрофа. Но воспринималось как частная драма, о причинах которой каждый судил по мере своей былой увлеченности, по глубине своего нынешнего разочарования и по возможностям отпущенного на эти переживания времени. У отца ведь уже и после войны писано: «И все же разделим порой друзей на залегших в Ташкенте и в снежных полях под Москвой». И это, безусловно, и о Луговском. Трудно было поверить, что написанные в июне 41-го стихи «Из дневника»: «Да, война не такая, какой мы писали ее,— / Это горькая штука», могут быть не просто констатацией факта истории, а переменой жизненных ориентиров, не только твоей драмой, но и чьей-то необоримой трагедией. Понять это было в войну трудно, принять невозможно. И долго потом он не мог, не принимал эту «измену» Луговского: сначала — юности, потом — ученикам, потом — самому себе. В 1961 году написал замечательные воспоминания о Луговском- учителе. И ни слова в них о Великой Отечественной. Ни единого слова.
И надо было пройти еще десятилетию, чтобы, одолев свое личное разочарование, личную обиду, отец смог прийти к объективному, писательскому, пониманию происшедшей с Луговским драмы. Как уже было сказано в «Двадцати днях без войны» под именем Вячеслав, написан Луговской 1943 года. Я не стану пересказывать эту прекрасную прозу, ставшую к тому же основой для замечательного фильма Алексея Германа, в котором эту роль играет превосходный актер Николай Гринько, я только о том, что, как только повесть была написана, отцу потребовалось проверить: не соврал ли он в этом измененном мудростью и временем, новом взгляде на Луговского, все ли понял, так ли объяснил. И он пригласил к себе Майю Луговскую, женщину, сделавшую для посмертной славы Луговского неправдоподобно много. И дал ей рукопись.
И вот диспозиция: Майя читает в детской (девочки, сестры мои, где-то на выезде), отец меряет шагами кабинет, небывало нервничает. Я в это время по-соседски захожу в квартиру, где обитатели непривычно ходят на цыпочках, и отец как-то растерянно кивает на закрытую дверь детской:
— Читает,
— Кто? — спрашиваю я,
— Вдова Луговского.
Я понимаю, что лишний, и быстренько откланиваюсь.
Вот, что читала тем временем Майя:
«Нет, Вячеслав не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что он спасся от нее. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастьем. И все издевки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всем внешнем правдоподобии были несправедливы. Предполагалось, что, спасшись от войны, он сделал именно то, чего хотел. А он, спасшись от войны, сделал то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье.
Да, да, да! Все против него! Он всю жизнь писал стихи о мужестве и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в Гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам, и считался старым другом пограничников, и <…> выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война, — уж кто-кто, а он на нее — первым!
И вдруг, когда она случилась, еще не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а еще через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте.
Было не с ним одним; было и с другими такими же сорокалетними, как он. И на фронт не ездили, а просто эвакуировались, уехали. Приняли близко, некоторые даже слишком близко к сердцу советы сберечь себя для литературы и получили разные брони. Но другим как-то забыли это, спустили — кому раньше, кому позже. А ему — нет, не забыли! Слишком уж не сходилось то, чего от него ждали, с тем, что вышло…»
А потом, часа через два зашла к нам с мамой Майя, рассказала, что позвонил вчера Симонов, просил приехать, что, «прежде чем напечатать, хочу узнать Ваше мнение», что вышла она из комнаты зареванная, сказала только: «Спасибо, Костя, все — правда» — и пришла к матери, перевести дух.
— Она все поняла, — сказал о Майином визите отец, — а мне на это понадобилось четверть века.
Памяти Бориса Горбатова
Борис Горбатов был хорошим советским писателем, о чем почти забыли, и очень хорошим человеком, о чем помнят все, кому так или иначе довелось прикоснуться к жизни этого человека и его семьи. В своей работе Горбатов был, скорее, журналистом, чем писателем; писательскую умелость он в себе… так и хочется сказать «выгорбатывал», и главы из романа «Донбасс», который он не успел окончить, надорвав сердце к 45 годам, главы эти без всякой натяжки принадлежат к лучшим страницам советской прозы.
Тут — и применительно к Горбатову это важно — надо бы разобраться, а что такое «советская проза»? Написанная в годы советской власти? Направленная на укрепление советской идеологии? Занятая проблемами человека в эпоху советской власти? Занятая особенностями власти в условиях советского времени? Сошлюсь на мнение человека несуетного, бестрепетно жесткого к сделанному и написанному им самим — Виктора Петровича Астафьева. От него я услышал это, поразившее меня определение.
— До перестройки, — сказал Виктор Петрович, — я был литератор, и только с приходом ее стал писателем.
— ?
— Потому что до — я писал, как литератор, оглядываясь, можно ли это напечатать. И только теперь пишу, как писатель — как бог на душу положит.
Помимо того, что Горбатов, весь, как писатель целиком, жил «до перестройки», он еще и безусловно был советским писателем, эта советскость — верность идеологическим постулатам времени — окружала им написанное как романтическая дымка.
Мне довелось с этой особенностью горбатовского письма столкнуться в работе над едва ли не лучшей его книгой, сборником рассказов «Обыкновенная Арктика», написанных в самом конце 30-х, по которому я в середине 70-х делал фильм для телевидения. Экранизация — это, вообще говоря, способ последовательного отделения слов от поступков. Из слов сюжет не складывается, на словах не держится. И вот, отделяя, я обнаружил, что поступки в «Обыкновенной Арктике» написаны жестким журналистским пером, с хорошим пониманием их внутренних пружин, а слова пытаются, скорее, укрыть сюжет за занавесом романтических иллюзий. И сценарий, и фильм получились жесткими, и перед тем, как он лег на