И я — толмач, представленный как надежный младший товарищ, приглашенный для разговора «не для чужих ушей».
В этих исходных данных есть одно «но», о котором мы с Женей не осведомлены. В эту свою поездку Харди представляет не далекую Австралию, не себя, а три английские буржуазные газеты, которые и наняли его для этой поездки с целью рассказать на своих страницах, что творится в умах советских интеллектуалов после катастрофы августа 68-го. Этот новейший поворот своей биографии Харди держит при себе, побуждая нас к откровенности без всякой оглядки на последствия.
И я строфу за строфой перевожу своим кондовым, не очень приспособленным для стихов, английским:
Евтух читает наизусть, по более позднему свидетельству его жены Гали, он уже сжег оригинал этих стихов: написал и сам испугался написанного, но взорвавшееся в нем — оно сидит в памяти как гвоздь. Я недавно нашел и перечитал эти стихи. Все как всегда: первая и две последних строфы настоящее мясо, между ними — семь или восемь — опять помидоры. Но тогда я их слышал впервые, и Женя читал их здорово, каждую строчку — отдельно и тихо, насколько это было возможно в пустоте «Бегов».
Наш единственный слушатель был в восторге. Но был ли это восторг единомыслия, или счастье редкой удачи сменившего хозяина корреспондента? Он потом побывал у самых разных людей, в том числе у Софронова и Кочетова. Потом все это появилось в газетах в Лондоне. Скандал был громкий, Женю тягали в партком и в правление СП СССР. Единственным, у кого не было неприятностей, оказался я — Харди показалась не важной моя роль, и он в своем изложении меня не упомянул. Вот, скажите, как сегодня расценивать этот, по сути подлый, его поступок — он ведь нам ни слова не сказал о редакционном задании, а с другой стороны, а если б сказал? Мы что — повели бы себя иначе? Иначе отнеслись к его вопросам? Иные слова нашли для той государственной подлости, о которой шла речь? Скорее, нет, чем да. Но это был бы наш собственный выбор. Так почему же я по сей день числю его в подлецах? Нет, надо родится советским человеком, чтобы понять разницу между тем, что ты думал по этому поводу и что готов был сказать иностранному корреспонденту.
Прошло сорок лет. Не знаю, как с испанским, на котором Евтушенко, по непроверенным сведениям, даже пишет стихи, а с английским у него полный порядок. Он страдает только характерным недостатком, свойственным всем, кто начал учить язык в зрелом возрасте: у него отвратительное произношение, но это мучает уже далеких американских студентов из города Талса в штате Оклахома.
¦
Я мог бы низать и низать эти бусинки подробностей нашей жизни, но лучше я напишу, что я думаю на тему Евтушенко и шестидесятничества, тем более что тема, скорее, загажена, чем исчерпана.
Шестидесятничество — это, скорее, явление, чем процесс и является оно до шестидесятых, совпадая с XX съездом партии, и ликвидируется, не дожив до 70-го, в 68-м с падением иллюзий относительно возможности изменить звериный лик партии и правительства. Шестидесятники — странные люди, без стыда, негодования или иронии называвшие себя советскими. О шестидесятниках судят по лидерам. Евтушенко — один из них, чтоб не сказать первый из них, самый убедительно непоследовательный. И по наивности, и по убедительности усилий, утверждавших это его шестидесятничество и верность ему.
Вообще-то шестидесятники — это все-таки не совсем поколение. Они — самое яркое, что было в шестидесятых, как народники в 80-х XIX века или декабристы в первой его четверти. Они не само время, а вывеска этого времени. Как говорится: это не так, это так называется. Просто шестидесятничество в силу объективных исторических причин было явлением более массовым, чем народники или декабристы, или — страшно сказать — большевики, ну хотя бы потому, что образованных стало больше и в города переехала значительная часть деревни. Но все равно — вывеска. Как говорит мой друг Аполлон Давидсон — замечательный историк,— «советская история совершенно не заметила процесса развития русского капитализма, потому что следила лишь за развитием революционного движения». Такой же кунштюк случился бы и с декабристами, если бы не Пушкин, предъявивший миру иной вариант жизненного пути у людей со сходными взглядами.
Вообще, наверное, шестидесятники больше всего и похожи на декабристов. Бесстрашие речей и нерешительность, даже мелкость того, что считалось поступком. Расхождение с властью не в идеях, а в идеологических технологиях и, безусловно, во вкусах: оттого, что мне не нравится на троне старая, обрюзгшая баба, я же не перестаю быть монархистом, хотя и готов, как мне кажется, стать заговорщиком, чтобы ее на троне кем-то заменить. Помните, у Самойлова:
Никогда не обращали внимания, что Владимир Буковский очень похож на Пестеля, а Евгений Евтушенко — на Сергея Трубецкого? Кто-нибудь еще помнит, кто это — Трубецкой? Избранный заговорщиками будущий диктатор, не пришедший на Сенатскую площадь. Феномен Трубецкого объяснил мне когда-то А. Лебедев в одной из лучших в 60-е годы книге «Чаадаев», вышедшей в ЖЗЛ. Именно там я вычитал, и всю остальную часть жизни убеждался в правильности объяснения этого феномена: не тогда изменил Декабристскому восстанию Трубецкой, когда остался дома 25 декабря, а раньше, на заре заговора, когда соблазнился чрезмерной для себя радикальностью взглядов своих единоверцев и позволил втянуть себя в то, к чему не созрела душа. Вот этот-то «синдром Трубецкого» очень силен в шестидесятниках. Мы, попросту говоря, на словах непримиримее и радикальнее самих себя. Ведь сколько лет мы, изнывая от восторга, требовали вместе с Вознесенским: «Уберите Ленина с денег!» Проходили вместе с Евтушенко «казанские университеты» и вместе с Булатом Шалвовичем пускали, да что говорить, и сейчас можем пустить слезу, глядя в лица склонившихся над нами «комиссаров в пыльных шлемах». А недовольны мы были тем, что чистоту наших помыслов понимают превратно, что видят в нас чуть ли не врагов, хотя мы искренние и настоящие, как друг, который честно укажет тебе на твои недостатки и ошибки.
И еще одна характерная черта шестидесятничества — сотворение кумиров. По этому делу Евтушенко был, конечно, рекордсмен. Однажды сказав, что «людей неинтересных в мире нет», он, которого как никого другого в поколении превозносили и втаптывали в грязь одновременно, творил кумиров из Степана Разина и бетонщицы, из Че Гевары и Изи Крамера, из России, Ленина, декабристов, народовольцев оптом и в розницу, из «правильных» большевиков и Братской ГЭС, словом из любого подручного материала. Он, как летучий эльф, на какую бы высоту ни вознес очередного избранника, всегда оказывался рядом, трепетно