самообороны состояли и дед, и его брат Саул, который был старше на год.
Между прочим, взяв рукопись Марка Савельевича (Сауловича), я обнаружил, что в своей уже где-то соврал: Саул не был старший среди детей, до него была еще сестра Сима, дед был третьим ребенком, то есть детей у Моисея было не пятеро, а шестеро. А образование получили трое младших, старшую дочку выдали замуж, двое старших сыновей работали в торговле отца, младшие — все как один — получили медицинское образование.
Видимо, поначалу Саул был у них министр для внешних дел — ездил закупать рыбу в низовья Волги, Нижний и на Аральское море, а Самуил — для внутренних — оставался на складе, где не любил торчать Саул. И еще одна интересная деталь: женились старшие братья Ласкины в один и тот же месяц: Саул 7 августа 1907 года, а Самуил и Берта Аншина — через неделю, и неслучайно, потому что отец их Моисей не мог допустить, чтобы младший сын женился раньше старшего. Из чего можно сделать много разных смешных выводов, но я выберу один: дед мой Самуил так любил свою Берту, что очень спешил на ней жениться, и, надо отдать ему должное, похоже, ни разу об этом не пожалел. Пятьдесят лет спустя, в августе 1957 года, когда весь Сивцев гулял и гудел на золотой свадьбе деда и бабки, я, как последний изгой (или, если хотите, гой), сидел в горах Сунтар-Хаята, в Якутии, в 240 километрах от ближайшего жилья, проходил там в экспедиции свою первую школу жизни и мог участвовать в этом празднике только мысленно. Дед бабку любил нежно, ласково и ровно. Она всегда была Берточкой, и гордился ею дед, и баловал трех своих дочерей. Стоило посмотреть, как на 8 Марта дед дарил всем четырем своим женщинам духи «Красная Москва» и обязательную плитку самого лучшего московского шоколада. То «Золотой ярлык», то «Славу».
Переехало семейство Ласкиных в Москву в 1923 году, когда их было уже пятеро. Снимали квартиру где-то на Сретенке, все дочки учились в одной и той же школе, причем две старшие — в одном классе, несмотря на разницу в два года. Почему так — я не знаю, думаю, что, скорее, оттого, что Соня была на редкость способная, а не потому, что Дуся была слегка заторможенная. И тут, в Москве, дед ступил на скользкий путь веры вождям. Следуя прямым указаниям Владимира Ильича, он на паях открыл рыбный магазин. Так они вошли в НЭП, и пребывали там до начала тридцатых, пока деду не приснился наяву сон Никифора Босого из «Мастера и Маргариты», и не поехал дед в свою первую ссылку. Это, так сказать, по части экономического базиса. Теперь несколько соображений об идеологической надстройке. Из всех идеологических вопросов касаемо деда мне интереснее всего вопрос о еврействе. Тем более что когда-то перед шестнадцатилетием и получением паспорта у меня был спор с дедом, кем мне записаться: евреем или русским.
Сивцев был домом, где жили евреи. Не еврейским домом, а домом евреев, тут готовили еврейские блюда, помнили еврейский праздники, любили свою еврейскую родню — русским был только один из зятьев — мой отец, но это был дом русской культуры, русскую классику читали и знали, русский язык любили и гордились теми, кто знал его безупречно, как моя мать, правда, и дед, и бабка помнили идиш и иногда перебрасывались фразами на этом языке, особенно при внуках, потому что от дочек этот язык был плохой конспирацией, но, пожалуй, всего один раз — и именно тогда, перед моим шестнадцатилетием,— мне на Сивцевом Вражке дали понять, что еврейство — это что-то вроде татуировки, сделанной в юности — ты вырос, она уже ничего не говорит ни тебе, ни окружающим, но она есть, и с этим уже ничего не поделаешь.
¦
Это был 55-й год, мать еще была безработной, тетка еще сидела, но как-то в момент, когда это случилось, я был еще маленький, думать об этом начал позднее и не относил тогда эти события непременно по еврейскому ведомству, словом, с юношеским максимализмом хотелось из неосознанного протеста поставить эту татуировку, хотя бы в паспорт, который предстояло получить. А деду, который в отличие от меня, всю эту жизнь знал на собственной шкуре, надо было меня отговорить.
Наверное, лично мне везло. Или лично меня берегли, но всего дважды мне по-настоящему пришлось в юности столкнуться с жидофобством. Может быть, дело в фамилии, которую я носил, похожесть на отца, флер и щит его имени, что еще?
С началом седьмого класса я стал хуже учиться, появились тройки в четверти. Я, видимо, вступил в возраст самоутверждения, пошли конфликты. Наконец посреди одного из уроков я врезал по морде соседу по парте, он вылетел училке по русскому прямо под ноги — меня вызвали на педсовет.
— Чем занят весь советский народ? — спросила меня молодая учительница английского.
— Строительством коммунизма,— отрапортовал политический подкованный я.
— Чем может помочь этому строительству ученик советской школы?
— Хорошей успеваемостью и примерным поведением.
— И с успеваемостью у тебя стало средне, а уж с поведением… скажи сам.
— Неважно,— я смотрел на свои мышиного цвета форменные штаны тех лет.
— Значит, ты против строительства коммунизма в нашей стране?
Знала бы Элга Абрамовна — так звали молодую англичанку, что в драку я полез из-за слова «жидёнок», сказанного не мне и не обо мне: речь шла о Марике Кагановиче — моем тогдашнем однокласснике. Ничего этого я педсовету, естественно, не рассказал, меня, как подрывающего дисциплину в классе «А», перевели в параллельный класс «Б» — на том дело и закончилось.
А у Элги Абрамовны я спросил, помнит ли она этот случай, лет через семь, когда после экспедиции навестил родную школу. Элга Абрамовна ни этого случая, ни своих слов решительно не помнила. Марик Каганович (
Второй случай был по странному стечению обстоятельств тоже связан с Мариком и, судя по обстоятельствам, произошел двумя годами раньше. Мы сидели после уроков в комнате Марика в коммуналке, родителей еще не было дома. Папа его зарабатывал, рисуя портреты Ленина. Мы о чем-то, не помню уже о чем, беседовали, когда в дверь стали ломиться соседи по коммуналке. Марик напрягся и сделал мне знак молчать.
«Жиды пархатые, убили нашего Сталина», — причитал чей-то пьяный голос из коридора. Мы сидели тихо как мыши. Было немного страшно и почему-то очень стыдно.
Так что же говорил мне дед? Не помню. Помню ласковый, без всякого напора, тон. Помню характер дедовой речи — я потом использовал его, переводя пьесу Миллера «Цена». Там есть такой персонаж — восьмидесятилетний еврей, торговец мебелью. Пьесу мы переводили вместе с отцом — он мой перевод пьесы для чтения превращал в диалог для сцены, и необычный порядок слов у этого Грегори Соломона удивил его.
— Почему слова у тебя стоят как-то по-особому?
— Так говорит дед, Самуил Моисеевич.
Отец на секунду задумался, прикинул: «Хорошо». И стал миллеровский персонаж говорить без акцента, как дед, и только порядок слов выдавал его еврейское происхождение.
Вот все это помню, а самих слов не помню. И еще помню, что желание мое записаться евреем было сродни полученному приглашению на несанкционированный митинг: не пойти неудобно, а пойти — кто его знает, чем это кончится, могут и побить, и арестовать. Так что уговорить меня деду было, наверное, не так уж сложно. В общем, на этот не санкционированный моим еврейским семейством митинг я не пошел. Так я стал, а точнее остался, русским.
Не было у деда родственников за рубежом. Точнее, были, но занесенные или сознательно уехавшие туда в 10–20-е годы,— они так хорошо понимали про нашу обстановку, что признаков жизни не подавали даже после смерти вождя народов. Оттаяли некоторые, когда московские Ласкины тронулись в сторону заграниц — сразу появились, как поздние подснежники, какие-то зарубежные родственные связи. А у нас с дедом этого не было, пока дед был. Помню его рассказ, как где-то в двадцатых, когда НЭП и дедова рыбная торговля были еще в добром здравии, кто-то из мудрых его партнеров предложил ему всей семьей переправиться в Иран, далее везде или куда душа пожелает. Нет, отказался дед, трижды в ссылку —