— Чорт бы тебя взял! Хоть убей, а по разговору никогда б не признал, что ты еврей, так чисто по- нашему говоришь.
— Что ж, пан, вырос я на селе среди мужиков. Я пастухом был.
— А сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— А за что ж тебя сюда в тюрьму притащили?
— Ой, пан, и сам не знаю! Жандарм говорил, что мой хозяин подал жалобу на меня за грабеж со взломом, а я, ей-богу, ничего не грабил. Только свои бумаги, ей-богу, только свои бумаги!
И начал всхлипывать и реветь, как ребенок.
— Ну, ну, тише, глупый, — говорю, — скажешь все это завтра судье, а меня это вовсе не касается. А теперь спи.
— Ой, пан, а жандарм говорил, что меня за это повесят, — голосил Иоська.
— Да что ты! Одурел, глупый! — крикнул я. — Смех, да и только! Где это слыхано, чтоб за такую ерунду вешали?
— А мой хозяин сказал, что меня в тюрьму на десять лет засадят.
— Ну, ну, не грусти, — говорю, — бог милостив, как-нибудь да обойдется. Только вот засни теперь, а завтра днем поговорим.
Мы замолчали, и я вскоре захрапел. Только для меня и добро в тюрьме, что сплю, как заяц в капусте.
III
Лишь на другой день могли мы как следует разглядеть новичка. Даже смешно мне стало, что я вчера не признал в нем сразу же еврея. Рыжий, с пейсами, нос горбатый, как у старого ястреба, сутулый, хоть для своих лет вовсе не хилый и роста хорошего. Глянуть на него, и за десять шагов можно в нем еврея узнать. А вчера, когда мы оттирали его в потемках и только слышали, как он говорит, никак нельзя было об этом догадаться.
Он с испугом начал оглядывать камеру, как всполошившаяся белка. Сорвался, когда мы еще с паном оба лежали, умылся, убрал свою постель, уселся на ней в углу и не шелохнется, как завороженный.
— А что, ты голоден? — спрашиваю я его. Молчит, только еще больше скорчился.
— А вчера ты что-нибудь ел? — спрашивает пан.
— Да, вчера, перед тем как жандарм должен был меня уводить, жена войта дала мне немного борща да кусок хлеба.
— Ага, теперь ясно! — улыбнулся пан.
Он дал ему поесть — порядочный кусок хлеба и вчерашнюю котлету. Бедняга даже задрожал. Хотел было поблагодарить, но лишь слезы навернулись у него на глазах.
Мальчик оказался тихий, послушный, ни тени самовосхваления, до разговоров неохочий, а когда попросишь его что-нибудь сделать, срывался, как искра. Было во всем его поведении что-то естественное, крестьянское. Если нечего было делать а какая у нас там, в тюремной камере, работа! — любил он сидеть молча в уголке, согнувшись, обхватив руками колени и опершись о них подбородком, только одни глаза его поблескивали из темного утла, как у любопытной мышки.
— Ну, так расскажи нам, какой же это ты страшный грабеж совершил, что жандарм грозил тебе за него виселицей? — спросил его однажды паи, когда видно стало, что хлопец уже немного успокоился и освоился.
— Ой, пан, — сказал Иоська и затрясся всем телом, — долго о том рассказывать, а мало что слушать. Очень это глупая история.
— Ну, ну, рассказывай, послушаем. Ничего умнее мы тут не придумаем, можно и глупую историю послушать.
— Рос я у Мошки, арендатора, в Смерекове, — начал Иоська. — сначала играл я с его детьми и называл Мошку татой[25], а Мошчиху — мамой. Я думал, что они мне родственники. Но вскоре я заметил, что Мошка справляет своим детям красивые бекеши, а Мошчиха каждую пятницу дает им белые рубашечки, а я в это время хожу грязный и оборванный. Когда мне исполнилось семь лет, мне велели пасти гусей, чтоб они не шли в потраву. Мошчиха не спрашивала, холодно ли, жарко ли, а гнала меня из дому на выгон и при этом есть давала все меньше и меньше. Терпел я голод, не раз плакал на выгоне, но это ничего не помогало. Сельские хлопцы относились ко мне лучше. Давали мне хлeба, сыра, принимали в свои игры. Я привык к ним, а там начал им помогать присматривать за гусями. Был я для своих лет сильным и ловким, и сельские хозяйки начали сами доверять мне гусей, а потом телят, когда их дети должны были итти в школу. За это я получал от них хлеб, горячую еду, а по праздникам не раз и пару крейцеров.
Мошчиха была очень скупа и радовалась, что я дома не просил есть. Но когда дети Мошки доведались, что я ем крестьянскую пищу, прозвали меня трефняком[26] и начали меня дразнить, а дальше и сторониться от меня. Поначалу это меня не трогало, но вскоре я очень остро почувствовал их неприязнь.
Мошка нанял для своих сыновей бельфера[27], чтоб учить их читать и писать. Это было зимой, и у меня было свободное время. Но когда я к ним подошел, чтобы тоже учиться, мальчики начали кричать, толкать меня и щипать и наконец с плачем заявили матери, что вместе с трефняком учиться не будут. Сама, вижу, Мошчиха подговорила их к этому, уж очень меня эта ведьма ненавидела, хоть и не знаю, за что. И вот, только дети подняли крик, прибежала она и выгнала меня из комнаты, приговаривая, что наука-де не для меня, что они люди бедные и им не на что держать бельферов для нищего. Заплакал я, но что было делать? Пойду бывало в село, играю с сельскими ребятами или приглядываюсь, как старшие чинят возы, сани или другой хозяйственный инвентарь. Не раз целой гурьбой бегали мы к кузнецу; его кузница стояла на краю села, и целыми часами присматривался я там к работе. А так как был я сильнее остальных хлопцев, то кузнец частенько просил меня раздувать мех, или бить молотом, или точило крутить. Как же я был тогда счастлив! Как горячо я хотел, уж если наука не для меня, научиться хоть какому-нибудь ремеслу!
С наступлением весны я возвращался на пастбище, к гусям и телятам, которых Мошка скупал по окрестным селам и, подержав немного, отвозил во Львов на продажу. Смерековское пастбище просторное, местами поросшее кустарником, и бегать мне приходилось мало. Сяжу себе бывало где-нибудь на пригорке, наточу ножик и начинаю строгать, долбить, вырезывать из дерева разные вещи: сначала маленькие лесенки, плуги и бороны, а потом клетки, ветряные и водяные мельницы.
Через год я был уже таким мастером, что все сельские хлопцы начали меня уважать. Я стал делать трещотки и скрипучие чучела, чтобы спугивать воробьев в пшенице, просе и конопле, и продавал пару таких чучел по десять крейцеров. Вскоре я заработал столько, что смог завести себе кое-какой столярный инструмент: долотца, сверла и тому подобное. Я брался постепенно за большие вещи, была у меня к этому охота. Что только ни увижу, тотчас хочу сделать. Зимой целыми днями просиживал я то у столяра, то у кузнеца, помогая им и присматриваясь к их работе. Мне уже исполнилось шестнадцать лет, а у Мошки и в мыслях не было сделать из меня что-нибудь — вывел меня в пастухи, а больше и не думал. Не знал я даже, кто был мои отец и откуда я родом. На селе только знали, что Мошка привез меня откуда-то маленьким; ходили даже слухи, что будто я сын какого-то Мошкиного свояка, который не оставил после своей смерти никого, только одного меня и за мной порядочное имущество, и что будто бы Мошка забрал его и присвоил себе.
— Жаль тебя, Иоська, — говаривали мне не раз крестьяне, — ты бойкий и к ремеслу охочий, а что из тебя будет?
— Что ж может быть? — отвечал я. — Буду общественным пастухом.
— Ой, совести нет у Мошки, совсем он о тебе не заботится!
— Говорит — беден, не имеет на что, — говорил я.
— Не верь ты старому цыгану! Есть у него деньги, и порядочные, только прячет для своих