Из того периода (кристально четко сохранилось в памяти, при этом ощущение провала и перескока через пару месяцев) уцелела для него странная деталь, на которой что-то повисло (как водоросли-волосы, облепленные мыльной грязью и чем-то еще — на сливе в только что спущенной ванне), — Адам вдруг пристрастился к радио. Мягкие, как пластилин, сладкие, как дешевая шоколадка (итоговый образ — не пачкающий руки растаявший батончик или съедобный пластилин), попсовые мелодии, не отличимые одна от одной, как дни. Он пил под них, но не напивался, будто превращаясь в подобие того ванного слива, в одну большую воронку песочных часов, в которую уходили воспоминания, алкоголь и сперма, возможно, даже жизнь с ее долей бессмертия («проскочило… никто и не заметил…»), затягивая и его, пока пьяный сон-отключка не возвращал назад в его квартиру, туда, где… да не «где», а здесь, на этой самой простыне, с тех пор, если применимо это слово, «намеренно» не стиранной… хотя нет, увы, Ли (где твой прощальный подарок — или твоим подарком был только твой уход?) постирала за неделю до того, как… ты ее не удержал… (почему? и понимал ли ты вообще тогда?)… на этой самой простыне, на которой в первые дни первых вещей, во время затянувшегося Рождества (замедленное появление на свет… и волхвы на привале репетируют свой выход, твердя не забыть свои поздравления), когда я не поехал к матери, и они с тех пор бережно хранят в семейном комоде рядом с моими детскими фотографиями эту обиду… а все из их общежития-коммуналки уехали, оставив нас одних… и мы пили, то есть сначала он вкупе с подарком, большим действительно мягким (шершавое детство сдернутой и присыпанной тальком кожи) медведем, которого она тут же нарекла моим именем и с ним заставила сфотографировать, за столом, в обнимку, — вкупе с ним была им купленная бутылка ирландского виски, с которого и началось: опохмеляться, нет, просто пить — пить поутру виски или водку, разбавляя тепловатой водой из-под крана, идти в круглосуточный Seven-Eleven (лесбиянка-немка здоровается в утренней пробежке) за готовой едой и пить… и они валялись в постели, рассказывая друг другу детские сны и кошмары, и кого как в школе дразнили, и гуляли между почт, магазинов и детских площадок, фотографировали ее на детских качелях (а из-за карусели выглядывает алебастровая лошадь без головы: «Лошадь» — это еще одна его картина, выставлена и сейчас), мимо снов, новых рассказов, сместившись на пол, поближе к нагревателю, стаканам, пепельнице и еде… и все разъехались, на рождественской неделе даже замолчал (или был попросту отключен, «я и забыл») телефон… а когда они уставали говорить, то играли в chat на листочке бумаги, я писал ей, она отвечала, нельзя было говорить… она улыбалась, а ты, ты видел это сам на ее фотографиях, себя на полу, — ты был счастлив! Ты даже не понял — значит, точно был! Вот же, на, держи! Вглядись в грязный узор этой простыни (да, увы, инцеста. Признаю, и можете передать привет Гамлету), среди твоих выпавших волос, катышков хлопка… Разве ты не видишь, что сейчас (поскольку ты первым проснулся в это утро, готовясь к обычному, как доброе утро, поддразниваю ее, сони, хотя было еще так необычно, что она или ты никуда не уходите и просыпаетесь именно там, где ты сейчас вот проснулся, Адам) — твоя любовь проснется с сонниками в уголках глаз, — ты осторожно слижешь их (слишком мало, чтобы почувствовать вкус, — «спи еще»)… если ты сделаешь ей кофе — холодное молоко и никакого сахара — разве такое можно пить? — она захлопает в ладоши. Если попросить ее, то не досчитаешься в нем сахара. Само собой, ты разбудишь ее поцелуем. Который ей приснится. За кофе ты потянешься за сигаретами на полу, повинуясь ее сонному жесту. Не найдя своих, закуришь ее. Кофе — весь ее завтрак. Через час сборов можно и выходить. Конечно, к одиннадцати она попросится в кафе. Второй завтрак. Ты можешь обнять ее прямо здесь, получив сдачу и поднимаясь наружу… Это твоя любовь — видимо, ты знаешь, что с ней делать (щуриться на фотографиях, играть камешками гравия, дрожать от ветра, показывать маршруты влюбленным туристам в Центральном парке зимнего Нью-Йорка). Поэтому только не спрашивай меня. Меня это не касается…
Итак, радио. В роли не выключающегося будильника. И молчание, и тишина, квартира. Он будто впадал в спячку, время замедлялось внутри него, а вокруг — мутнело. Где-то на дне этого состояния, в мучительном поиске (вектор которого отклонялся от ухода в полную кристаллизацию) можно было обрести избавление. Он почувствовал, что больше поймешь, если не пытаться все специально проанализировать, дойти до самой сути, поисков пути, поскольку ответ лежал на поверхности, только вынырнуть где-то с другой стороны себя (самобеременного), пока же — утробный мерный стук головой о лед в поисках полыньи… Поняв же, увидишь тот путь, по которому она (должна была) ушла от тебя. Тенью, прячась в переулках прошлого, проследишь ее, ангелом иль детективом, сам не пойму. Походя поймешь, сколько еще болезненных ловушек, заминированных персонально для тебя точек рассыпано по этому городу и зовет, поэтому надо выходить, разбив путь на квадраты, надо нанести город на карту воспоминаний. Сейчас, в тишине, когда только минуту назад, между подрагивающей рукой и прожженным кружочком на простыне мог увидеть и коснуться пальцем ее высвечивающейся с другой стороны того провала-воронки кожи… Сейчас, когда все звуки (шагов) приобрели особый тембр… Когда безумие и гармония станут неотличимы (друг от друга или чего-то еще)… Ясно увидев, почувствовал себя в этой воронке, уходящей внутрь времен допотопных (где-то в районе Рождества, волхвы тогда еще с оказией), он понял, что если резко переведет взгляд и сфокусирует его на окружающих домах, магазине, микрорайоне, городе, то выскочит из этого липко приставшего, как пропотевшая рубашка, бытия.
И он увидел стену напротив окна, облитую чернильными отсветами грозовых облаков, и случайно проскочившие такие белесые солнечные лучи. Повернув взгляд, отразился в зеркале и внимательно, как в детстве первые поросли бороды, исследовал лицо. Свое! И результаты ревизии (впервые после того, как облысел) до чего-то там внутри него дотянулись и затронули. Почувствовал себя бодро, почти шутливо, что было второй стадией похмелья (вторая, тошноты собою всем, была не за горами и должна была продолжаться с месяц). Похмелье действовало, как инъекция правдивости; логика сломалась, как игрушка в руках ребенка, а мысли не удавалось закавычить для дальнейшего их возвращения и анализа — они больше не были частью его и уходили по-английски. Адам видел из окна город, и из него в голове отпечатывались два существительных — деревья и крыши. Это значило больше чем, несло какой-то сокровенный смысл, но он не мог его разгадать. Мозг отказал, перестал работать, роль компьютера он поменял на роль пожарной сирены, которая заполняла его мозг истошным предупреждением: деревья и крыши! Это означает очень много! Разгадай, и тогда, как в кроссворде, ответы на твои проблемы сойдутся один за другим! Деревья и крыши вот же он, смысл, разве не видно?.. Похмелье было ощущением, чувством, вынырком на поверхность и глотком воздуха! Со стола сгреб ключи, зажигалку, сигареты, вроде ничего не забыв, и хлопко, как убил муху, захлопнул дверь («Можно и не проверять», — информировала автоматическая сигнализация памяти).