часто отклоняются от основной темы разговора, чтобы сообщить интересные подробности о различных деятелях русской и мировой истории, — все это, кстати, весьма интересно читать. Собеседники постоянно отвлекаются от философских материй, живо реагируют на то, что происходит за окном и о чем вещает телевизор. Это действительно очень интересно было бы представить как театральную пьесу — своего рода «Дни Турбиных» последних советских интеллектуалов. За окном бушует гражданская война, а на кухне еще продолжаются философские разговоры о судьбах истории, о трагическом конце человечества и, разумеется, о русской идее. В конце драмы жизнь безжалостно вторгается даже не в уютный дом пожилого историка, она вторгается в само существо его идей, подчиняя их себе.

И это тем более трагично, поскольку поначалу и Гефтер, и Павловский стремятся подчеркнуть свою автономность, независимость от пошлой государственной пропаганды, они хотят оценивать все происходящие на их глазах события более высоким историческим масштабом. Слово «масштаб» постоянно присутствует в речи Гефтера. «Революция подавляла и вдохновляла своим масштабом, пусть жутким, но масштабом», — признается он Павловскому. Соперничающие между собой современники вызывают у Гефтера чисто психологическое отвращение. Глядя на то, как «в прямом эфире шутейно подделывают подпись Ельцина», историк сокрушенно говорит своему ученику: «Человеку труднее всего согласиться с такими вот штучками, мерзкими подробностями событий. Ты отступаешь перед жутким, но масштабным, а потом вдруг не соглашаешься с гнусной мелочью. Люди вообще восстают из-за чепухи».

Вот эта «гнусная чепуха» окружающей пошлости одинаково раздражает обоих персонажей драмы. По ходу диалога они иногда расходятся в конкретных оценках, но чаще совпадают. Павловский с самого начала относится отрицательно к Ельцину, его демократическому окружению, клакерам из либеральных деятелей культуры и более всего — к языку ельцинской пропаганды. Гефтер, разделяя в известной степени презрение своего ученика к псевдолиберальному дискурсу того времени, до последнего момента сохраняет чувство уважения лично к Ельцину, на которого он возлагает много надежд. Идея грядущей президентской диктатуры сама по себе не пугает историка, во всяком случае гораздо меньше, чем весьма вероятная перспектива полного разрушения государства, анархии и безвластия. В какой-то момент Гефтер даже сообщает Павловскому, что решил написать письмо президенту с предложением распустить Верховный Совет, но пойти на собственное досрочное переизбрание. При этом сам бунтующий парламент не вызывает у него положительных эмоций, никаких политических надежд историк с ним не связывает и никакого конституционного выхода из сложившейся ситуации не видит.

Россия покинула мир

На этом тягостном политическом фоне вводятся три переплетенные между собой философские сюжетные линии, которые в конечном итоге сплетаются воедино в финале книги.

Первая линия — это тема человечества, точнее, конца человечества. Гефтер мучительно ищет точное обозначение мысли, которую он хочет донести до собеседника. Понять его не всегда просто, в особенности потому, что Павловский формулирует ту же самую мысль вполне отчетливо, что не совсем устраивает Гефтера.

Для Павловского Беловежские соглашения 1991 года ознаменовали собой гибель Ялтинской системы, а Ялта и была первым и вполне адекватным воплощением проекта единого человечества. Теперь вместе с Беловежьем «гуманное человечество» кончилось, и наступило время «суверенных убийц» типа Саддама Хусейна или же многочисленных евразийских царьков, наглых в сознании полной своей безнаказанности. Гефтер много раз по ходу книги дает основание думать, что он с Павловским заодно, что он так же, как и его ученик, убежден, что вместе с Советским Союзом погибла не одна страна, но Мир в целом, и на том месте, где когда-то был Мир, теперь танцуют беловежские «бесы». Но в отличие от более определенного Павловского Гефтер вносит в свой монолог множество странных парадоксов: единое человечество — да, но только и фашизм был проектом единого человечества, а холодная война, оборотной стороной которой и является Ялта, на самом деле «была поглощенной формой фашизма».

Сразу видно, почему Гефтер со своими парадоксами мог вдохновлять столь разных по историческому миросозерцанию людей, как Глеб Павловский, Борис Капустин, Вадим Цымбурский, Игорь Пантин, Сергей Чернышев. Развитие одной интуиции — интуиции обрушения единого человечества в Беловежской пуще — давало основание самым разным геополитическим и геософским стратегиям, отличающимся в зависимости от ценностного выбора каждого слушателя или читателя Гефтера. Там, где Глеб Павловский ставил знак «минус», Вадим Цымбурский в написанном и опубликованном в том же самом октябре 1993-го «Острове Россия» имел право поставить знак «плюс».

Идея гибели человечества очень тесно смыкается с тем, что было бы правильно назвать «русской идеей». Гефтер с особым пиететом относится к имени Петра Чаадаева. В Чаадаеве он, однако, видит в первую очередь предшественника Герцена. Обоих этих мыслителей, равно как и почти всю последующую генерацию русских философов, объединяет чаадаевская идея, что вступление России в мир неизбежно изменит этот мир. Советское — это и есть высшее проявление русского, поскольку именно в качестве советского русское смогло оказаться нужным миру и тем самым изменить мир. На этом этапе рассуждений в нашей пьесе должна была бы возникнуть фигура Бердяева, который первым смог объединить под шапкой «русской идеи» филокатолика Чаадаева и марксиста Ленина, однако автор «Истоков и смысла русского коммунизма» в «1993» остается за кулисами.

Итак, разговор идет в этих трех регистрах: судьба завершившегося в 1991-м человечества, разрушение Мира — уходом из него России и вечная жалоба на мелкий масштаб происходящих вокруг событий на фоне великих, хотя часто и ужасных, теней нашего легендарного прошлого. И вот все эти три темы так и тянутся вплоть до последних страниц, когда их течение прерывается неожиданным появлением в размышлениях Гефтера фигуры Сталина с самыми лестными эпитетами — как самой величественной, самой масштабной фигуры истории русского XX века.

Сталин. И Ельцин

«Грешно признать, — замечает Гефтер после очередного презрительного отзыва о “наших жалких кремлевских комедиантах”, — но фигура Сталина мне все более интересна». Далее идет что-то почти ницшеанское: «Когда я говорю о сталиноподобии, это вопрос о разрешающей и лимитирующей силе речи. Человек определенного речевого склада, он же и человек заданной силы поступка. Он себе разрешает нечто, что считает позволенным. И себя видит тем, кому это позволено». Он предлагает сопоставить величественную речь Сталина с «рисунком поведения» Горбачева, в котором он обнаруживает «помесь номенклатуры с университетом на Ленинских горах». Это правда, в Горбачеве действительно было что-то от выпускника МГУ, пошедшего делать номенклатурную карьеру, но сохранившего пиетет к тем однокашникам, кто пошел работать по профессии. Но почему же эта классовая близость столь раздражала интеллигента, который только что, накануне этого разговора, выразил столь отчаянно свой протест против государственного насилия?

Интерес к Сталину тут же возвращает Гефтера к Ельцину, на которого в самом финале книги он смотрит уже другими, более благожелательными глазами: «Ельцин — тот коренной. Замечательно смотреть, как он вынес страшную идею, которую взлелеял в себе. И первым шагом сразу принимает ее к исполнению. Он даже заговорил на президентском совете так, будто речь шла об уборке то ли свеклы, то ли картошки. Это о возможном разгоне парламента и всем, что последует». Я лично, честно говоря, не очень понимаю, что здесь достойно восхищения и чего тут «замечательного» — что президент не думает, что делает, а нарушение Конституции для него сравнимо с «уборкой картошки». По-моему, это тот же самый интеллигентский комплекс самоотрицания, который требовал от Блока слушать «музыку революции» и воспевать мародерские погромы дезертиров в Петрограде января 1918 года. Гефтер в самом конце последнего декабрьского диалога с Павловским, не сталкиваясь в данном случае с протестами своего собеседника, еще более усиливает свой неожиданный в свете его же недавних поступков ельцинизм, когда восклицает, возвращаясь к образу Ельцина: «На какую-то секунду у меня дух перехватило от ощущения его ненавистного превосходства в отношении жертв… Его жертв! Вот что я хотел бы написать и не смог».

Павловский мог оборвать свою пьесу какой-то другой фразой, но он оставляет в финале именно ее.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату