нищеты и горя, проволочные канаты прихотливыми узорами извивались по захламленному полу. Этот призрачный поселок, затянутый ноябрьским туманом, был как могила, и дыхание его поднималось к небу среди унылого безмолвия. Здесь жили должники, не имевшие долгов: старики, построившие империю железа, которая выпила из них все силы, богатыри, чьи суставы утратили былую гибкость, женщины, катавшие под землей вагонетки так долго, что их груди затерялись в узлах мускулов, слепые, увечные, умирающие. Здесь жили люди, попавшие в черный список за дерзкий ответ хозяину или управляющему, здесь жили их дети, маленькие, обтянутые кожей скелеты, которые всю свою короткую жизнь или клянчили милостыню, или играли на кучах шлака.
В одной из дверей стояла моя мать — голова ее была не покрыта, платок опущен на плечи, на бледном лице чернели глубоко провалившиеся глаза.
— Йестин, — сказала она, и это был голос старухи.
Я прошел мимо нее в старую кузницу, где из разбитых плит пола поднимались изогнутые балки, словно щупальцами осьминога сжимая луну и звезды в осыпавшихся дымоходах. Пламя свечи плясало на сквозняке, и по грудам кирпича и шлака метались тени; в этом дрожащем свете я увидел их: Джетро спал, вцепившись руками в пол, Морфид сидела, прислонившись к закопченной стене, у нее на руках возился Ричард, и она не спала — ее глаза блестели странным блеском. И тут я увидел Мари: одеяла, наваленные на ее живот, мокрое от пота лицо, спутанные волосы. Когда я нагнулся к ней, ее залила волна боли — стиснув руки, она кусала их и жалобно стонала.
У меня язык прилип к гортани. Ее глаза открылись, и она уцепилась за мой рукав.
— Мари!
— Тише, — сказала Морфид, вставая.
— Почему она так мучится?
— Преждевременные роды, — сказала Морфид. — Но теперь уже скоро. А ты уходи, если не можешь на это смотреть, как говорил отец.
Я ушел от них во двор, ушел, чтобы забыться, чтобы не слышать судорожных вздохов Мари, не видеть вспышек сотрясающей ее боли. Дрожа, я добрел до стены и прислонился к ней. Туман в лощине рассеялся, и луна, сиявшая высоко над Койти, одевала развалины черными тенями. Не знаю, сколько времени простоял я там. Один раз ко мне, кажется, подходила мать — я слышал ее шепот, но Морфид тотчас увела ее, и надо мной вновь сомкнулась тишина, прерываемая лишь стонами Мари и шелестом предрассветного ветра.
Снова шаги — мимо меня прошла миссис Шанко Метьюз, держа в руках таз и фланелевую тряпку; все звали ее старуха Мег, толста она была, как миссис Тум-а-Беддо, и еще грязнее миссис Фирниг — рукава засучены до локтей и важности хоть отбавляй, дело-то какое!
— Ладно-ладно, — сказала она, проходя мимо. — Не вешай носа, парень, старуха Мег скоро вытащит его на свет божий. Ох уж эти мне Мортимеры — их мужчины зачинают двенадцатифунтовых младенцев, а у их женщин бедра узкие, как у фей. — И, откинув голову, она закудахтала.
По ту сторону дороги началась задувка Четвертой печи. Выбросив гриб дыма и пламени, она злобно завыла, встречая утреннюю смену. Сажа и искры взлетели к небу, в морозном воздухе закружился белый пепел, и по Кум Крахену побежали багровые блики, — они играли на окнах кузницы, когда я ухватился за подоконник, заглядывая внутрь.
И в эти часы, пока над Койти разгоралась золотая заря, кончилась моя юность.
— Народился! Народился! — кричал Джетро, выскакивая на холодный двор. — Ну и чертова морока! — Он повернул было к двери, но тут же рванулся обратно. — Мальчик, и мать говорит — вылитый дед!
— Пошел отсюда, — сказала Морфид, давая ему подзатыльник. — Иди погляди на своего сына, Йестин; я пойду с тобой.
— Пусть идет один, — сказала миссис Шанко Метьюз, выходя с каким-то свертком. — А вы все уходите. — И она положила мне на руки младенца — пищащий комочек жизни у моего плеча.
— Осторожнее! — сказала Морфид. — Ну что ты давишь ему на животик? Быстрей иди к Мари, она зовет тебя.
Я вошел в кузницу и опустился на колени у постели моей любимой.
— Йестин, — сказала она.
Я был с ней от начала времен — стоял на коленях и целовал. Я перевязывал ей ноги в Лланелене. В лучах летней луны я был с ней на Койти и в сарае Шант-а-Брайна. Я вырезывал ей ложку. Ее лицо под моими губами было влажным, а глаза радостно блестели в красном свете.
— Джонатан, да? — спросила она, но я не услышал ни звука.
Я не услышал ни звука, кроме внезапного визга вальцов и звона железа под тяжелыми ударами молотов — утренняя смена вышла на работу. На ожившей вагонеточной колее защелкали кнуты, застучали копыта лошадей, в стылом воздухе раздавались приказания, хриплая ругань.
Я обвел взглядом кузницу, кучи мусора за дверью, — я медленно обвел взглядом грязные развалины, где родился мой сын, и запомнил их навсегда.
— Да, — сказал я. — Джонатан.
Глава двадцать четвертая
— Господь дает, — сказал Томос. — Господь берет. Да воссияет над вами лик Божий и принесет вам мир.
И он закрыл Библию.
Его голос, глубокий и ясный, и все, что я видел тогда в его каморке, навеки останется в моей памяти. Высок, черен и суров был Томос в тот день, когда в начале ноября мы покидали его гостеприимный кров, приютивший нас после Кум-Крахена. Сквозь дымку лет я снова вижу их всех: мою мать в праздничном черном платье, которое я ей купил, сгорбившуюся, поседевшую; по-прежнему красивую Морфид, и Мари рядом с ней — бледную, но улыбающуюся. И Джетро — как хорошо я помню Джетро, его сильный подбородок уже намного выше моего плеча и совсем детские глаза на загорелом лице взрослого мужчины; Джонатан, мой сын, крепко спал в кресле.
Как ясно вижу я их всех — словно это было вчера.
И на это есть причина — ибо в тот день рабочие Блано-Гвента решили сбросить ненавистное ярмо и выступили в поход; в тот день погасли все печи между Херуэйном и Риской, между Понтипулом и Бланавоном. Котел, бурливший в течение пятидесяти лет, закипел, выплескиваясь через край. Шахтеры и рудокопы, плавильщики и подвозчики стекались в долины по зову чартистов; рабочие Гестов из Доулейса, рабочие Крошей из Кифартфы, рабочие Бейли из Нантигло, рабочие тысяч кузниц и кричных горнов, батраки сельского Уэльса, квалифицированные стаффордширские мастера и ирландцы-чернорабочие — все брались за оружие. Чартисты подымались и в городах и городках Англии, во всех концах страны, но нанести первый удар по старой аристократии и по новым алчным классам выпало на долю уэльсцев.
Отзвук их шагов доносился и в эту тихую комнату.
— Будущее черно, — говорил Томос. — Запылают факелы, содрогнутся церкви, и даже корона Англии зашатается под этим натиском. Но победы быть не может, говорю я вам. Победить — значит проиграть, ведь правление физической силы будет хуже былого правления королей, как довелось узнать Франции, ибо мы еще не созрели для восстания. — Он глубоко вздохнул и повернулся к нам, а мы стояли в почтительном молчании. — Так неужели вы хотели бы, чтобы они вернулись к вам? Разве те, кто покинул нас, не счастливей теперь в обители небесного отца, Элианор, как твой муж и твоя дочь? Воистину счастливей! Подумай об этом и утешься, не возжелай из себялюбия, чтобы они вернулись делить нищету духа, которая уготована нам, находящимся в этой комнате. Вы слышите меня?
— Да, — сказали мы.
— Запомните мои слова: у меня нет сочувствия к такому горю, ибо оно, если присмотреться поближе, только жалость к самому себе. Не лейте слез, когда те, кого вы любите, умирают в этом аду, берегите свои слезы для того дня, когда они рождаются.
Тусклый лучик с сумрачного неба прорезал комнату и упал на черное платье моей матери, на ее