судьбы каждым себе выстраивалась легко, как хочешь. Никто об этом не знал, потому что времена были наивными и даже повышение голоса еще казалось свидетельством о значимости произносимого говорящим. А потом судьба всякого стала плотной и, осев вниз каждому на плечи, оказалась тяжелой, невидимой, управляя людьми своим весом либо знаками - которые по старой памяти казались все новыми ее составляющими, хотя раньше и сами по себе были частями жизни.
Но вот, например, на углу возле моста стоит невысокий, затюрханный и с несомненностью нетрезвый мужичонка. Ждет, что ли трамвая, а времени уже полпервого, и район не центральный. В руках у него при этом два ананаса, которые он с корявой то ли нежностью, то ли осторожностью прижимает к груди. Является ли он знаком? И если да, то чего? Но ко мне при виде его не пришло ничего, кроме мыслей о нем, так какой же он знак? Но - с двумя ананасами, ночью, на пустой остановке? Под мостом с несомненностью течет река; исходя из того, что ветер дует в левую щеку, можно предположить, что ветер - с моря и, следовательно, возможно, что в городе подтопит подвалы. Справа, по соседнему мосту, ползет, всасываясь в город, электричка, из чего прямо следует, что когда бы ни идти, а остаться на перроне и ее дождаться, то в городе бы оказался быстрее. Но зачем? Время же длинное.
Можно вдоволь выстраивать время, устраивать знаки, заставлять их соответствовать не только друг другу, но и обстоятельствам, далее - людям при обстоятельствах. Но воздушный шарик оказался цистерной с нефтью.
Вообще, все это вовсе не страшно. И никто из нас не знает, кто мы такие. Жестокие, наверное. А кровь течет по телу так тихо, что ее и не слышно, и все происходит так, будто кто-то хороший приблизил к затылку ладонь.
Весной служебный дом между железнодорожными путями принялись ремонтировать. Начали красить, выстроили невысокие строительные леса, и, не сдирая прошлогодней краски, принялись покрывать новой, примерно такого же светло-желтого цвета, но свежей, заляпывая окрестную землю ее каплями.
Паровозы, электрички и прочие трамваи проезжая мимо трясут сырую землю, и от того леса качаются и качаются строители, и краска ложится еще более густо на невысокий пригорок возле дома, заляпывая грязь, ступеньки лесенки, ведущей к платформе, перепревшие, совершенно уже скользкие листья, и все эти резиновые шкурки, как от бананов для обезьян, от которых, по слухам, и произошли все эти мудаки.
РОМАНС ДЛЯ 'АКВАРИУМА'
Г. умер от разрыва внутри туловища; М. умер оттого, что часть его нутра разрослась и прекратила перемещение по телу крови и соков; N. просто спился, вошел в вечные сумерки - белые ночи, когда очередные дозы питья не возобновляют мозгу обычное прежде удовольствие, но лишь приоткрывают веки, N. тут же щурится от света и этим возбуждение избывается.
Избыточность таких случаев в этом городе, взятых подряд, сосчитанных, давно уже по росту абсурду, всегда возникающему, лишь только количество 'их штребе' в какую-то естественную единицу жизни на два порядка превосходит интуитивно ощущаемую норму: абсурд нам мил не меньше, чем мы сами.
Б. поступил еще проще, выкинувшись из окна, и описка/опечатка исключается, поскольку тело легло не на тротуар, но на мостовую: машина, взвизгнув, затормозила и какое-то время шофера видели ангелом смерти, что было верно в случае с Ц.
Но в какое-нибудь относительно ясное умом утро, сделанное и освещенное косым и светящимся, осенним, перебирающим листья светом, пытаясь что-то с чем-то соразмерить/соотнести опираться надо не на общие правила и не на свои ощущения, а чуть ли не на физические законы, столь же ненужные утром, как завтрак.
Ш. умер в Одессе, случайно для тех, с кем пил накануне и, кажется, не в выпивке дело, а может он и не умер - тем более, что оказалось, что его фамилия по паспорту другая. А дознаться - он ли умер, и где, и почему - на таком расстоянии было безнадежно, тем более, что особых причин у него не было, да и дома, и практически близких - тоже.
Перевод беду в усмешку не менее приятен, чем проезд на халяву от Лавры до Литейного вместо пешедрала по жаре, а смерть вполне обиходна, как пепел, спадающий с сигареты на клавиши, ну а безумие и того проще, не более, чем насморк, позарез необходимый, чтобы говорить в нос там, где принято гнусавить. Тем более, что она, смерть, тут единственное приемлемое всеми доказательство реальности происходящего, она вроде съезжающего с неба черного велосипеда или складного зонта, засунутого в глотку кому-то, кому вставили в пасть зонтик.
Рассуждая, держась рассуждать физически, можно отметить, что люди, придвинутые к ней, отмечены своим лицом: оно светится -белым люминесцентным, процеженным светом: точно перед ним стоит почти прозрачная линза, наводящая шороху, мелкие чешуйки на воздух - лицо выглядит матовым, белесым и не всасывает - выталкивает или отталкивает от себя свет, выжевывает, выживает свет из себя.
В городе, где дома не охлаждают в жару - у них перебиты какие-то провода под коленкой - считать происходящее массовым стечением обстоятельств,трудно и нелепо говорить про общую склонность к подобному ходу дел, заметную только со стороны, но со стороны тут ничего не видно.
В сумерках время на лестницах похоже, что на полчаса ушло вперед, щель раскрывается с опережением, выдыхает воздух, пахнущий чьим-то перегретым телом, будто тянет из подвала, распаренного теплоцентралью. И духотой сваленного там барахла - не воспламеняющейся, но засаливающейся, как одежда.
Когда число городских смертей в единицу времени отчетливо перескакивает антропологическую норму, разъезжаются границы, внутри которых живет человечность; что-то смещается и мнется - не говоря уже о необходимости той же еды, какой-то здравости - наоборот, так юла способна держаться торчком лишь раскрученная, и в этой ее жизни невозможными вещами становятся другие, что словно смена полушария или обоих полушарий на объемлющий, обметавший, обтягивающий их воздух.
Словно вырезая из листа бумаги ножницами с закругленными концами контуры человекоподобных фигур с лысыми головами, похожие на то. Будто они в комбинезонах, с культями и единственным острым углом от схождения разрезов в паху: занимаясь этим искусством человек, верно, о чем-то думает и, понятно, подстриг ногти, а в деревне он выстраивал бы свистульку. Сдвигая скользкую пленку коры по прутику с уже проделанными там выемками, дырочками и ходами.
Вообще, у этих историй есть простое объяснение - нельзя же всю жизнь так и ходить по Литейному, надо и помереть однажды - как выйдет: и это хорошее объяснение, потому что объяснения должны быть просты; и можно удовольствоваться любым, слизывая между прочим его слова из воздуха - будто подожжа отраву в комнате и вдыхая ее сообща - просто дыша.
Выделяя общую слизь, возможную только после раскупорки каких-то пор, включения специальных желез: обволакиваясь и обнимаясь, окисляясь общей речью ночных квартир и тщась ее продолжать если и не сразу наутро, то так, чтобы слизь не высохла, не успела обсохнуть, став коркой, и продолжала вырабатываться изнутри, кто уж с кем оказался, что за время года за окном.
И салака плывет-проплывает по небу бликом в поворачивающемся железе, пахнет соленой чешуей, а жестяночка брякает. Бряцает, суетится и столбенеет.
Ну нельзя же рассуждать обо всем подряд, можно бы на чем-то и остановиться; выбрать, например, непонятно как очутившись на углу, между Пале-Роялем и Сен-Жерменом - учитывая бутылку вина в кармане, и не врастать между трамвайных путей, уставившись на травку, растущую, подстригаемую колесами, вдоль рельс; заляпанную какой-нибудь тормозной жидкостью или смазкой; ничего не выберешь, но будешь подхвачен любым, идущим в свою абсурдную же сторону знакомым, вдвоем составив уже цель. Вороны развлекаются, раскинув крылья - на спине съезжая с ветровых стекол машин, стоящих вдоль тротуаров, перья зацепляются за дворники, они рывком подтягиваются крыльями, выталкивают себя на крышу и снова съезжают, пока не надоест, но им это нравится, ну вот и нам - тоже.
По небу, смеркающемуся уже, старательно друг за другом, уменьшаясь, проплывают селедка, салака, килька, заколка, игла и некто, сияющий, как прозектор.
В парадных тепло как обычно, вода капает и течет, плесень нежности перил переходит на руки; поднимаясь в вечно-серебряном веке лестницы, отталкивающем от себя свет из брезгливости, что ли к подачкам, ангел, будто ничто иное, как известка после отставшего пласта краски слева и выше ступенек. И добравшись до квартиры, куда так высоко тащился, надо пройти насквозь от дверей до окна и на карнизе сказать, обернувшись, что-нибудь одновременно о трех смыслах и, вот, собственно, тихо есть снег.
СМЕРТЬ, СЕРЕБРЯНАЯ ТВАРЬ
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,