эту штуку не замечать. Человек же не замечать ее не имеет резона: он в ней живет.
От эпох обычно остаются смешные вещи. Всегда не самые главные кусочки их выживают, примазываются к следующей, служат ей. Уцелели случайно, никому специально не нужны, почти приживалы. Какие-то обычно орнаменты, линии, сочетания цветов. Так колера ар нуово перешли в 1961 году в гамму советских дензнаков - с рублевкой цвета самоа, с лиловым, дамским фиолетовым, порочной блеклой зеленью: эти деньги мог раскрасить Сомов.
Вообще, в модерне вещи все еще остаются вещами, чему-то еще служат, но, кажется, с явной уже неохотой: все эти изгибы их подразумевают если и не горячее желание облагодетельствованного художником вещества отказаться от своего создателя, то, во всяком случае, уже не обслуживать его личные надобности. Они что ли безупречно красивы, только - с человеческой точки зрения. Тот не замечает, что своеволие их в этой красоте уже зашкаливает: они далеко изощреннее - при всем стремлении авторов устроить с их помощью уголок насквозь гармоничной жизни - этого желания: да зачем же буквам становиться такими красивыми, гнуться-то им зачем уж так? Что-то слишком они стали живые, слишком себе на уме, а ну как уйдут жить, как знают, а мы останемся без алфавита.
Они, конечно, были правы - если бы ничего не менялось, то мы бы и жили теперь в чисто подметенном мире. Это было бы красиво и удобно, надо полагать. Они, в принципе, ничего были. А Климт даже хороший. И Бердсли хороший. И Гауди так, неплохой. Хотя вот Ходлер - отвратительный. А Шехтель ничего, почти хороший. И Тиффани хороший. А Розен - просто замечательный. И Брэдли хороший. А Сомов - так себе. И Дени так себе, да и Муха не слишком, а Штук просто ужасен.
Они захватили все пространство от культовой живописи до брелоков, основали промышленное производство безделушек и, того не желая, отпустили вещество на волю: более оно уже не станет подчиняться. Это был последний раз, когда искусством еще могли заниматься люди; это, что ли, последнее человеческое искусство и окончательный конец человека как меры всех вещей. Ну так и что нам до него.
Это раньше было искусство, а теперь разделилось на сочиненку и на так просто: в обоих случаях для восприятия требуется весьма специфическое понимание красоты. И, в любом случае, к людям искусство теперь имеет весьма слабое отношение.
Человеком, поэтому, теперь быть очень трудно. И грустно, и скучно. Поэтому вести себя в обществе подобно человеку есть дело чести, доблести и геройства муто.
Но, как и всюду, есть счастливый выход: если только понять, что искусство не имеет отношения к человеку, как оно тут же примется опять его иметь. Но уже не имея в рассуждениях идеальный, хранящийся на небесах, килограмм, а так как-то. Перестала быть музыка вообще, но теперь есть конкретные звуки в перепонках: с возможным скандалом билетерш за дверью, чьим-то кхеканьем и грохотом за сценой. Не важно, короче, что есть где-то Лувр при всех его картинах, но вот та репродукция, которую вы разглядываете теперь, в таком вот ее качестве и, скажем, при насморке, зато - теперь.
Откуда ясен механизм времяпрепровождения муто: поскольку, начиная с двадцатого века, любая вещь умеет существовать отдельно, а не привязываясь к человеку, то и общаться с ними следует немного иначе. Поняв - каким образом, вы точно также сможете общаться с чем угодно. Что вы думаете, если вы фантазировали, что де оказаться бы сейчас в Лондоне, вы там не оказывались?
Но и это не свидетельствует об особенной роли отдельно взятого муто в деле мироздания; тем более, что изготовленных с одной матрицы муто в мире существует одновременно десять-двенадцать. Обычно они находятся в разных местах, да и в разном возрасте (пола - тоже разного), так что двойника встретить и опознать трудно. Впрочем, можете попытаться войти с ними в отношения на удалении, что полезно, так как речь же не о том, как бы вы вели себя в других обстоятельствах, где жили бы и кого бы любили, но - чем именно вы занимаетесь в других обстоятельствах. Так или этак, вы все равно чувствуете их постоянно, являетесь, собственно, одним и тем же. Но не совсем. С точностью до души.
Год примерно 1908. Париж, пардон. Монмартр. Поздняя осень, грачи улетели, вечер, холодно, моросит дождик, скоро зима, очень даже холодно, мокрый - непривычный здесь снег. Кабачок неподалеку от Сен- Жана, на спуске к площади Пигаль. На улице пусто, окна запотели, в стеклах отражаются белые лампы над стойкой, но в зале полутемно; на улице, перед окнами небольшой скверик, там - трудно различить в сумерках - то ли фонтан, то ли какой-то железный навес, пустынно. Тепло, накурено, шумно, народу здесь довольно много: все, кажется, друг друга знают. Сырая теплота, одежды недавно пришедших еще не просохли. Они друг друга знают, в зале темно, говорят громко, хохочут, проходит время, дело к полуночи - оттого хохочут совсем уж раскованно. Сияет стойка, все окна выходят на площадь, на булыжники падают расширяющиеся, не достигающие ограды сквера куски темноватого света сквозь портьеры: портьеры красноватые, бордовые.
Внутри темно, немного душно, блестят медь и латунь, они хохочут, поют 'на ней была драная юбка, водилась она со шпаной', они тут все конкретные: булочник, торговец, прохиндей, шулер, каменщик, белошвейка, девица, прямодушные и недвусмысленные. Пьют вино, ходят между столиками, пересаживаются - проходят по залу пританцовывая, совершенно конкретны. Уже существуют телефон, автомобили, синематограф. Столы и стулья тяжелые, портьеры красноватые, пыльные, абсент еще не запрещен, ЛСД еще не изобрели, желающие могут дышать эфиром. Еще и Пиаф не Пиаф; вешалка возле входа справа от него: деревянная - палка с ободом сверху и рожками, на которых несколько шляп. Слева стойка. Метро уже существует, и Гимар уже оформил входы на станции.
Открывается дверь, вошли двое, одеты прилично, один выше и крепче, другой невелик и сухощав: Аполлинер с, кажется, Жакобом. Сумрачно, красные шторы, душно, накурено, на столе уйма всякой всячины, блики на латуни и никеле, сырые плащи, снежинка - скажем - тает на шляпе Жакоба. Шумно, хохочут. Поют: 'У Бирона был дивный пояс, он подарил его слуге...', все наглядно конкретные и какие есть. Равно как вошедшие, равно как их занятие: поэзия конкретна, как стакан вина, и жить должна сама, а не соусом к чьим-то страстям. Ах, Макс, - говорит Гийом. - Художник - это прежде всего тот, кто устремляется за пределы человеческого'. Жакоб согласно кивает и отнюхивает из баночки немного эфира.
Так человечество оказалось без посредников в прямых отношениях с тем, что называется тхалимос. Но беда в том, что тхалимос не имеет отношения к человеческой психике, то есть, его присутствие человеческой психикой не воспринимается: так, говорят, кошка не видит спокойные предметы, хотя, конечно, кошка видит все, что ей надо, а вот человек не всегда это умеет.
Рассуждая естественнонаучно, скажем, что природа тхалимоса волновая и дискретная одновременно, то есть всякий раз, когда глядишь на него, он конкретен, между разами же - меняется.
Разумеется, понять что это такое можно, его назвав.
тхалимос
Было бы нелепицей сказать, что обязанности муто связаны с некоторым дополнительным каналом восприятия. Не в том дело. Увы, это человеческий вздох, существование тхалимоса обнаруживает, увы, несостоятельность попыток отыскать или добиться бога с человеческим лицом.
Здесь пока существенные волновые свойства тхалимоса, так что на время будем называть его просто волной - но только потому, что склоняется тхалимос как-то коряво. Волна же как таковая не должна наводить на мысль о множестве наскакивающих на что-то волн, просто такое слово.
То есть, как бы продолжая рассуждать об искусстве, никаких шеренг покорителей художественных пространств, стряпающих нечто принципиально новое, нет, но есть организмы, находящиеся в волне, которым некуда деться от ее текущего вкуса. Случайно же оказаться там нельзя; можно обнаружить, что там оказался, но этому ничто не предшествовало - пусть эта деятельность и проходила не в предлагаемых здесь терминах. Организмы искусства это хорошо знают: они чувствуют, когда дело пошло - зацепился, потащило, едем.
Для того же, кто по своей профессии с художествами непосредственно не связан, невозможности войти в волну нет, но это требует уже целенаправленных усилий. Впрочем, способность ощущать тхалимос, к счастью, вовсе не то же самое, что вход в него: 'к счастью' потому, что это действие серьезное и необратимое. Да и просто опасное, не зря ведь некоторые психотехнические группировки категорически запрещают своим людям лезть в волну.
Оказавшись в волне, человек - не будем уже специально говорить о муто, поскольку кроме них до этого места уже никто не добрался - обнаруживает себя обретшим кучу благ. Ему, например, мало уже что надо читать и мало что надо обязательно посмотреть - это получается как-то само собой: нужную книжку всегда домой принесут. Не нужно ему заботиться о своих силах, специально себя блюсти, волна прокормит. Не надо что-либо специально изучать - все образуется по