19. Боль
На столике перед Белявским стояла чашка кофе и две стеклянные бутылки воды «Кристальп».
— Поучительно, пра-авда? — пропела Анна хрустальным голоском. — Вкладываешь-вкладываешь — а они выходят — и всё снача-ала…
Белявский, прищурившись против света, взглянул на жену. Лицо у него было серое, под глазами мешки.
— Мы тут с Федечкой мно-ого успели, пока вы… отцуцтвовали.
Ах какая была история про таблеточку. Поучительная. Вот тебе бы понравилась. Мучик — мучику за шестьдесят — поехал со взрослым сыном в лес густой, озеро Жужица, Жижица… Отец с сыном. Соскучились в лесу, вызвали девок. Отец сперва не хотел: «Что я с ними, — говорит, — буду делать?» Сын покупает отцу таблеточку, что-то вроде виагры. Прогресс влияет, ты чувствуешь? Девка делает вид, что залет, — и готово: мужик в шестьдесят пять, что ли, лет — бросает семью и женится на б…ще. А все благодаря малипусенькой таблеточке…
Знаешь, что меня потрясает больше всего? Одноклеточность — ладно. Мозгов нету — ладно. Меня потрясает, что после всего — еще остаются претензии на уважение! «Ах, меня не слушают», «ах, мое мнение ничего не значит»… Так если ты ведешь себя как собачка: свистнули — побежала, все рыло в слюнях — какое потом «твое мнение»? Сначала слюни вытри…
Федор потянулся было, чтобы встать, как вдруг Анна залилась звонким смехом. Федор даже чуть-чуть испугался.
— Я вспомнила анекдот про динозаврика!.. — смеялась Анна. — Знаешь, Федечка, анекдот про динозаврика?
Идет динозаврик маленький, плачет.
«Ой, ну что же ты плачешь? Давай мы позовем твою маму…»
«Нет у меня мамы!»
«Ах, бедненький, что случилось, где твоя мама?»
«Я ее съе-ел…»
«Ай-я-яй! Какой безобразник! Пойдем тогда к папе…»
«И папу съе-ел!..»
«К бабушке пойдем, к дедушке, к дяде, к тете, к сестричке…»
«Всех, всех съе-е-ел!..»
«Сирота-а-а!..»
Вот точно. — Анна стряхнула слезинку — длинным ноготком, аккуратно, чтобы не повредить макияж. — Невинные жертвы… эмансипации…
Ах, ладно. Чего мы пугаем мальчика. У него еще все впереди.
Федечка, у тебя были вопросы.
— Я лучше пойду?..
— Сиди! — сверкнула глазами Анна. — Не смей уходить! Не бросай меня. Ты делаешь важное дело. Тебе нужны комментарии. Вон сидит комментатор. Все знает. Все понимает. Спроси его! Спрашивай! Что ты хотел спросить?
— Я хотел спросить… — Стараясь не смотреть на Дмитрия Всеволодовича, Федя побегал по клавишам. — О «промзонах» я вроде бы все нашел… Вот, хотел уточнить, что такое «солидные люди». Он имеет в виду местных чиновников? Или криминальных… преступников?..
— Авторитеты, — хрипло сказал Белявский.
— Спасибо…
— Так, Федечка, спрашивай дальше, — настаивала Анна.
— Вроде бы остальное ясно… Может быть, просто… общие мысли? Общее ощущение?..
— Любимый, — обратилась Анна к мужу, и Федор даже слегка поежился, так оскорбительно прозвучало это «любимый», — какое у тебя «общее ощущение»?
— Омерзения.
— Мало ли, — просияла Анна, — мало ли что у кого вызывает «омерзение»! Надо терпе-еть!..
— Омерзение, безусловно, — заговорил Федя, чтобы только прервать ее — и, как его научили в университете, попробовал выхватить нечто бесспорное в утверждении оппонента, с чем все были бы изначально согласны и на чем можно было бы развивать диалог, — омерзение, разумеется, очень сильное чувство… — продолжил он наугад, понимая только, что, пока он произносит какие-нибудь слова, Анна молчит и безобразная сцена не возобновляется, — сильное чувство обычно свидетельствует, что затронуто нечто важное…
—
Федор немного обиделся. Он проявил милосердие к поверженному противнику, а противник вместо благодарности огрызался.
— Я думаю, — ровно ответил Федя, — что все это — рассказ о боли. Крик боли. Страдания. Я уже говорил, что, на мой взгляд, страдание — ключевая проблема всей человеческой философии…
Всем своим видом Анна выразила одобрение и внимание. Федя невольно заговорил увереннее и чуть громче:
— В сущности, тема большинства записей — именно боль: душевная либо физическая, общая или личная, острая или тупая…
— Да, точно! — с энтузиазмом продолжила Анна и даже встала из кресла. — Я в прошлом году упала на Дьяволецце: приехала в госпиталь. Сижу в очереди, а передо мной пропускают и пропускают! Без очереди идут и идут. Я спрашиваю врача: что такое? Я раньше приехала! Он говорит мне: у них «акутер шмерц». Как это переводится точно? «Сильная»?..
— «Острая». «Острая боль». «С острой болью»…
— Вот-вот!..
Федору было немного досадно, что Анна его перебила какой-то не относящейся к делу глупостью, но в то же время он был благодарен ей за поддержку.
— Я говорю: у меня тоже очень акутер! А он мне, сучок, улыбается и ехидно: «Нет, фрау Бельяфски, у вас не акутер, у вас нормалер шмерц». Я ему говорю: откуда вы знаете, какая у меня шмерц, нормалер или не нормалер?! Каким местом вы вообще можете это знать?..
— Как верно! — зажегся Федя. — В детстве я был убежден, что осциллограф — это прибор для измерения силы боли! Чем выше прыгает эта зеленая вспышка — тем, значит, больнее… Может быть, так родители пошутили? Или какой-нибудь врач в поликлинике? Я в это верил долго-предолго, лет, может быть, до двенадцати, и был страшно разочарован: не мог поверить, что измерителя боли не существует. Столько сложных устройств! — вот, адронный коллайдер совсем рядом с нами, в ста километрах, — а такой жизненно необходимый прибор до сего дня никем не изобретен?
Вообразите, как интересно было бы посмотреть результаты! Допустим, зубная боль — сто единиц. А роды — тысяча единиц! Или семьсот пятьдесят? Или триста? Сколько дней зубной боли равняется одним родам?
А сколько боли один человек испытывает на протяжении жизни? В конце это как-то уравнивается у всех? Или нет?
А когда пробивают руки гвоздями — какой это «индекс» боли, какая величина?
А какая сильнее — душевная боль? Физическая?..
— Физическая, — буркнул Белявский. Все-таки ему трудно было молчать.
— Возможно! — с готовностью повернулся Федор. — Возможно.
Хотя Левинас — вы его знаете, тот философ, который пять лет был в концлагере, Эммануэль Левинас, — считал, что сильная физическая боль захватывает и душу; причем захватывает гораздо сильнее, чем так называемая чисто «душевная» боль, не связанная с непосредственными физическими страданиями. Потому что «душевная» боль позволяет нам подниматься над «здесь и сейчас»; даже наоборот, «душевная боль», как правило, отсылает нас в прошлое или в будущее — а боль физическая намертво привязывает к «сейчас», и Левинас считал, что невозможность вырваться из «сейчас» — это и есть наиболее сильное нравственное мучение…
Ну да как бы то ни было, теперь я считаю: недаром у людей нет такого устройства, которое обеспечило бы объективное измерение чужой боли. Здесь должна крыться некая фундаментальная тайна: человеку и не положено достоверно узнать, как болит у другого; кому больнее — другому или мне самому…
— Каждый думает, «мне больнее», — кивнула Анна, ужалив мужа взглядом.
— Во всяком случае, люди хвалятся болью, это известно. Любят вспомнить свои переживания… На первый взгляд это даже загадочно: почему? Помыслить холодно: почему одна женщина рассказывает, как она хоронила мать? А другая — как плакала из-за сына? А третья — как голодала? Почему они не рассказывают о том, как им было приятно и хорошо?..
— Это ваш мазохизм христианский, — брезгливо сказал Дмитрий Всеволодович. — Пострадал — получи «отпущение грехов»…
Как ни пытался Федор принять вид научной неуязвимости, его огорчало и ранило, что Дмитрий Всеволодович, буквально вчера такой компанейский, находчивый, симпатичный, теперь говорил с ним враждебно.
— Да? Вы считаете, мазохизм… Ну а как же тогда быть с маленькими детьми?
Я даже помню, в детском саду: «А смотри, какой у меня
— Значит, инициация, — процедил Дмитрий Всеволодович. — Примитивное общество. Дикари. Мальчика посвящают в мужчины. Он должен вытерпеть боль. Отсюда все ваши «раны», «шрамы»…
— Татуиро-овки… — ввернула Анна.
Она плавно передвигалась по комнате, выписывая круги, и, в очередной раз очутившись у Федора за спиной, остановилась и положила руку ему на плечо. Федя испуганно глянул на нее снизу вверх: она, продолжая держать руку у него на плече, с ясной улыбкой смотрела на мужа.
Ее губы радостно улыбались, а неулыбающиеся глаза будто бы говорили: «Ну что,