Элликотт, и крышу собственного дома, и даже окна третьего этажа. Там, в туманной дымке над просыпающимся прудом, текла моя жизнь, за которую я успешно сражался в шестидесятиэтажной выси. Если Верна уедет, у меня будут развязаны руки и неверные поступки изгладятся из памяти. Я представил себе, как она приближается к американскому болоту, попадает в мешанину запахов и затхлого благочестия, родительских проклятий и самодовольной посредственности, и у меня упало сердце. Ее жизнь, такая яркая в пору цветения и молодой дерзости, казалась напрасной — будь то в Кливленде, с Эдной и Полом, которые снова попытаются привязать ее к гнилому стволу устаревших запретов, или здесь, с нами, чтобы пользоваться нашими безграничными безбожными свободами, стершимися от частого употребления. Настроение у меня испортилось, как будто именно я приговорил это юное существо к напрасной жизни.
— Как бы то ни было, ты должна получить аттестат зрелости.
— Она то же самое говорит. Моя врачиха. А зачем? Чтобы сделаться таким же истуканом, как вы все?
В самой северной части города металлические и битумные крыши все чаще и чаще чередовались с островками леса. Кирпичные стены сменялись древесными. Леса рядами поднимались на дальние холмы, зелень голубела, затем растворялась в сероватом тумане. Большой многоликий город раскинулся так, что не объять ни взором, ни умом. И это все? Все, что нужно человеку? Вряд ли.
Внизу, в просторном вестибюле, отделанном в стиле ар деко под оникс, мы стали прикидывать, сколько стоит билет до Кливленда.
— Кроме того, будут кое-какие дорожные расходы, — сказала Верна с шаловливым бесстыдством.
— Почему я должен давать тебе взятки, чтобы ты сделала то, что самой полезно?
— Потому что я тебе нравлюсь.
Я выложил триста долларов за аборт. Билет, разумеется, дешевле. Верна же, напротив, считала, что дороже, поскольку поездка — операция более длительная, нежели удаление плода. К счастью, мой банк установил в вестибюле автомат, выдававший наличность в пределах трехсот долларов. На том мы и порешили. Машина, гудя и щелкая, поглотила мою карточку, проверила имя владельца (Агнус) и, ворча, выдала купюры. «Хотите произвести какую-либо еще операцию?» Я нажал кнопку со словом «нет».
— Когда-нибудь, — сказал я, подавая Верне деньги (купюры были новенькие, хрустящие, как тонкая наждачная бумага), — тебе придется обходиться без доброго дяди, который делает тебе подарки.
Верна взяла деньги, и я увидел, что она вот-вот расхохочется. Еще бы: новенькие купюры, манной свалившиеся ей из банкомата, — но сдержалась, не поддалась искушению.
— Что-то ты не в духе, дядечка. В чем дело? Ведь все получается по-твоему.
— Обещай мне одну вещь, — беспомощно брякнул я. — Что не будешь спать с Дейлом.
— С этим недоумком? — Теперь ее вовсю разобрал громкий смех. По ониксовым стенам раскатилось эхо, заплясали крестики в ушах. — Ну у тебя и фантазии! Ты же знаешь, от каких мужиков я завожусь. Дейл меня не волнует. Он вообще ноль без палочки. Даже не злой, как ты.
Она чмокнула меня в щеку. Милостыня была как капелька дождя в знойной пустыне.
4
Четыре недели меня будили по утрам стук и скрежет. Это Пола отважно ползала по всему дому. Не раз и не два сидя в своем кабинете, стараясь сосредоточиться над богословскими ловушками и увертками, я слышал, как словно валун скатывается с лестницы, и лишь веселое щебетание ребенка указывало на то, что никакой катастрофы не произошло. Гипс у Полы уже сняли — в больницу я ходил с уверенной и чинной Эстер, а не с дерзкой, не умеющей себя вести Верной, никто из отделения неотложной помощи тоже не присутствовал — и бедная девочка нет-нет да и захнычет, словно у нее удалили часть ее самое.
Сегодня утром она хныкала у меня в постели, куда ее как бы в насмешку — вместо себя — положила Эстер. Глаза с блестящей чернильной радужкой на ясно-голубом белке были устремлены на меня, а короткие слюнявые пухлые пальчики с острыми ноготками ощупывали мои небритые щеки.
— Дя узе плоснулся?
В выпуклостях ее глаз я видел крошечные квадратные отражения окна у кровати, кончающегося полукругом с цветным стеклом. Было воскресенье, но в утреннем свете была какая-то тоскливость. Автомобильный шум почти не доносился сюда, и в тишине словно повис молчаливый упрек. В листве щебетали птицы. Жалостно звонили церковные колокола.
— Дя вставать! — приказала Пола.
Сладостно ломило виски. Вчера мы припозднились на небольшой вечеринке. Эд Сни наконец отмечал на своей холостяцкой квартире согласие супруги дать ему развод. В качестве неофициальной невесты присутствовала узкобедрая молодая особа с волосами цвета репчатого колокольчика, которую он приводил к нам. Интересно, кто же будет их венчать? Я выпил лишнего и ввязался в яростный спор с Эдом относительно того, где в Писании кончается историческая правда и начинается миф, и с неким нигерийцем, который работал над диссертацией о Мухаммеде Диде, — относительно эффективности разоблачений режима в Южно-Африканской республике. Все движения протеста в Америке — крики и алкогольный туман шестидесятников лились в мою кровь — не что иное, как повод для молодых белых из среднего класса собраться, покурить травку, почувствовать, что их гражданская ответственность выше, чем у предков. Откуда у меня эта оголтелость? Но говорил я, кажется, искренне.
Пола грела мне постель. От нее исходил нежный аромат присыпки. Я потянулся к ее заживающей ноге в повязке телесного цвета и слегка пожал коленку, словно напоминая, что гипс снят. По лицу девочки пробежала судорога, уголки рта опустились, нижняя губа выпятилась, приоткрывая лиловую изнанку, потом она заурчала от удовольствия. Я выбрался из постели. Моя серая пижама вся измялась от ворочания в беспокойном сне. Пора менять на летнюю. Я поднял ребенка на руки и понес в свободную комнату, предназначавшуюся прежде для горничной, а теперь переданную Поле. Там я поменял ей подгузник — кожа девочки была тонкая, шелковистая, без единого пятнышка. Никогда раньше не доводилось мне лицезреть женские гениталии в таком девственном виде — две пышные подрумяненные булочки, только что вынутые из горячего пода печи. Я одел ее в вельветовый комбинезон с нашитой на груди мордочкой медвежонка. В мансарде позади своих заброшенных картин Эстер нашла картонный короб с детскими вещами Ричи.
Но где же сама Эстер? Ее отсутствие воспринималось как присутствие чего-то, как электрический заряд в тишине дома.
За дверью ванной слышался шум бегущей воды. Пришлось воспользоваться уборной под лестницей. Я посадил Полу в угол, и она моментально размотала рулон туалетной бумаги. На кухне Ричи увлеченно уткнулся в телик с мультиками, выражение лица у него было как у слабоумного. Я усадил Полу к нему на колени, сунул ей половинку пончика. Через секунду она вымазала рот и подбородок сахарной пудрой. На комбинезон потекла сладкая слюна.
Ричи взял Полу на руки охотно. С тех пор как она стала гостить у нас, он точно повзрослел. Ему нравилось говорить с ней, показывать всякие вещи. Он перестал быть «мелким», как выражалась Эстер, ребенком в доме стал теперь не он. Две детские мордочки были повернуты к экрану, как цветы к солнцу. Даже три, если считать ту, что красовалась на комбинезоне.
Из окна в кухне я видел, как на своей веранде из мамонтова дерева Кригманы занимаются аэробикой. Церемонию проводил Майрон, по-моему, он был в нижнем белье. На Сью и дочерях были какие- то клоунские наряды ядовитых цветов. В рассеянной весенней тени они ритмично то переступали ногами, то делали вращательные движения тазом (танец живота?) под мелодию одной из фуг Баха. При всем старании быть подтянутым живот Майрона сильно колыхался, и вообще выглядел он неважно. Я думаю, у него искривление позвоночника от постоянного сидения за микроскопом. Кригман заметил, что я наблюдаю за ними, и помахал рукой.
Интересно, что чувствовала Эстер, когда доставала детские вещи с мансарды? Когда они с Дейлом в последний раз занимались любовью и что сказали друг другу на прощание? Эстер, конечно же, постаралась