побеседовать с Богом, дабы узнать, можно принять мой дар или нет. В иных случаях она считала, что может его принять, но большей частью дар необходимо было выбросить в море. То, что Карин нравилось больше всего, в самом деле выбрасывалось в море.
Я спросила о дядюшке Хуго и тетушке Эльсе, и Карин ответила, что она отступилась от них, потому что слишком их любила. «И тебя я тоже оставлю!» — сказала она.
Вот тогда я узнала, что она любила меня, это было грустным утешением.
В то время уже появилась электронная музыка — Пьер Шеффер, Клаус Шульце, — абстрактная музыка, в которой слышались галактическое одиночество, заброшенность, пустота, эта музыка очаровала меня, мне хотелось, чтобы Карин тоже ее послушала. Мне не следовало ставить эту пластинку. Я объяснила, что это такой новый эксперимент, ты, мол, должна послушать, это все равно как сферические вибрации в мировом пространстве, разве не так?
— Помолчи! — сказала Карин. — Я слушаю.
Мы слушали вместе. Комната, казалось, дрожала от звуков электронной музыки, Карин побледнела и сидела совершенно неподвижно.
Я вскочила, чтобы выключить проигрыватель, но Карин воскликнула:
— Оставь! Это важно для меня!
Мне следовало бы понять: как раз в этот миг Данте спускался в ад и был встречен криками мятущихся.
— Я знаю, — сказала Карин, — это так. Сейчас раздастся глас Божий.
И голос послышался; откуда ей было это знать? Глубокий грустный бас, пронизывавший душу непонятными словами и исчезавший в Галактике, где вибрации затерялись наконец в тишине.
Я сказала:
— Прости меня! Ты понимаешь, это новая музыка.
— Нет, — спокойно сказала Карин, — она существовала всегда. Мятущиеся с нами все время, я чувствую их. Это может нахлынуть, словно волна, когда угодно, где угодно, на улице, в поезде — все они взывают о помощи, и ты впадаешь в грех, их грех и свой собственный. Ты не можешь поставить пластинку еще раз?
Но я не хотела.
Когда я обняла ее, она, охватив меня руками, держала так, как держат, защищают и утешают чужака, который сам себе навредил или плохо поступил с самим собой.
После отъезда Карин ванная еще долгое время продолжала оставаться святым местом. Иногда случалось, что я заходила туда, чтобы найти ответ на неразрешимые вопросы.
Картины
Селение Юттерсбю располагалось на самом краю равнины. Почта приходила туда три раза в неделю, и отец Виктора подписывал отправленные заказным письма и посылки, если таковые имелись, и складывал всё на столе веранды, где местные жители сами отбирали свои письма и газеты, когда проходили мимо.
Однажды, в самом начале ноября, почтальон доставил заказное письмо, где сообщалось о том, что Виктор получил стипендию.
Вечером того же дня отец отметил в своей тетради дату получения письма, а также следующие факты: «После окончания курсов заочного обучения и участия в выставке „Молодые“, проходившей в столице, а также благодаря отзыву Комитета по искусству мой сын Виктор приглашен в зарубежную поездку с оплатой дороги туда и обратно и предоставлением права в течение семи недель пользоваться собственной мастерской. Виктор первым прочитал это письмо, а затем я».
Отец отложил тетрадь в сторону. Через некоторое время он снова достал ее и продолжал торопливо записывать: «Дорогой сын, дорогой, вечно хранящий молчание сын! Как видишь, в этой тетради я весьма обстоятельно с того времени, как тебе исполнился год, отмечал все, что с тобой происходило, как, предполагаю, записывала бы и твоя мама, если бы она не умерла, д. п. о. в. м. (да покоится она в мире). Итак, я отмечал твое более или менее сложное развитие (а какое развитие не бывает сложным), но теперь, особенно после того, как прислали это письмо, я позволю себе известную пышность фраз. То есть хочу сказать: я говорю то, что думаю; я люблю тебя, но я так устал от твоей неприступности и от твоих картин, которые ты так ревниво оберегаешь… Твое молчание лишено великодушия».
Отец замешкался, он перечеркнул написанное и снопа продолжил: «…Я никогда не спрашивал тебя, да и ты никогда меня не спрашиваешь, почему-то не задаешь вопросов, получается так, что обилие слов делает тебя молчаливым… во всяком случае, ты бы мог сказать, например: „Папа, ваши ужасы и страхи на самом деле не существуют, вы просто внушаете их себе“, а я мог бы спокойно и обстоятельно защитить себя и сказать: поверь мне, они существуют… Ты никогда не видел химеру, другое лицо, что скрывается за твоим собственным, в зеркале, уродливый оскал твоей совести, нет, конечно же, ты не видел… Люди думают, будто я весельчак, они никогда не слышали тех самых шагов, что следуют за человеком, шагов, что останавливаются, когда останавливаешься ты, и снова следуют за тобой… Ты стыдишься меня? Ты, который у всех под рукой, ты, что помогаешь людям в их заурядных занятиях, пока они сидят в своих глупых курятниках!.. Но погоди! Теперь все пойдет иначе, мы освобождаемся».
Он вырвал целую страницу и воскликнул:
— Виктор! Иди сюда! Иди сюда! Я хочу поговорить с тобой!
Он разглядывал своего сына: да, они были похожи друг на друга: широкие брови, светлые глаза, неопределенно очерченный рот. Только волосы у сына были мамины — черные.
Отец сообщил — с прямым вызовом:
— Они следовали за мной всю дорогу, пока я шел домой, но я не обращал на них внимания. Это рассердило их. Один из них летел совсем близко от земли. Он наблюдал за моим сыном, наблюдал внимательно и думал: я дурачу тебя или себя самого, безразлично — только ничего не говори! Ты, черт побери, освободишься от всего этого, но ты мог бы, по крайней мере, возразить или согласиться с тем, что я видел, что я знаю этих преследователей. — И, не ожидая ответа, он продолжил: — Я хочу видеть твои картины, я хочу теперь же смотреть на них, и смотреть долго.
Виктор ответил:
— Начинает темнеть, вы ничего не увидите!
— Темнота! — воскликнул папа. — Темнота, полумрак, сумерки, этого нам более чем достаточно там, куда нас угораздило попасть, и это как раз и есть то, что я хочу разглядеть в твоих картинах; если ты рисуешь равнину, или каравай хлеба, или несколько картофелин, то непременно на фоне этих самых проклятых сумерек, и почему ты рисуешь такие маленькие картинки, где изображена такая большая равнина? И все-таки твоя равнина кажется еще больше… Ну почему ты ничего не говоришь? Если мне будет позволено, я скажу, что караваи хлеба у тебя скучные. Не знаю, как вселить жизнь в каравай хлеба, но тебе, во всяком случае, это не удалось… Нет, не уходи, садись… Я критикую твои картины потому, что они очень хороши, но могли бы стать еще лучше… Почему бы не нарисовать какого-нибудь петуха в красном и желтом свете? Вокруг множество петухов, они чрезвычайно горластые, каждое утро кричат во все горло, ха-ха! Но тебе следовало бы и это облечь в сумерки. Я пойду лягу!
Он немного замешкался, но ничего не спросил; ему ответил Виктор:
— Я повсюду ставлю запоры. Сумерки не могут сюда проникнуть.
Когда стихло, Виктор вышел на двор; небо теперь было таким же темным, как равнина. Над самым горизонтом высилась небольшая золотистая лента заходящего солнца. Он подождал, и вот луч света показался в ночи, далеко-далеко! Это был поезд, который назывался «вечерний скорый», он никогда не останавливался. Местный поезд прибывал на рассвете и стоял едва ли две минуты.
Когда настала последняя ночь перед отъездом Виктора, его отец чувствовал себя таким усталым, что с трудом поворачивался в кровати и спрашивал:
— Ты все взял с собой? — и тут же засыпал снова.