Яна Вагнер
Живые люди
Я всё пытаюсь представить себе, что она чувствовала, запертая вместе с сыном в собственной квартире, отгородившись от хаоса и смерти тонкой дверью с двумя финскими замками. Две недели. Две недели мучительных сомнений – выйти или остаться? Включать свет или сидеть в темноте? Наблюдать, как тает жалкая кучка консервов, полученных в тот последний раз, когда она решилась выйти из дома, – на следующий день после того, как приходила Лиза, которая села на пол возле двери – снаружи, прямо на лестнице, и даже не просила впустить ее, а просто сидела там – долго, несколько часов. Слушая из-за двери Лизино тяжелое, прерывистое дыхание, она могла думать только об одном – чтобы Лиза поскорее ушла, потому что ранним утром придет продовольственный грузовик и дверь придется открыть.
Взять мальчика с собой всякий раз казалось страшнее, чем оставить его дома одного, и в это последнее утро она пошла с соседкой, потому что вместе было всё-таки безопаснее, хотя какая там безопасность – две женщины. Раньше с ними ходил Юра с десятого этажа, но сегодня Юра не открыл им, когда они звонили в его дверь; на самом деле, он даже не подошел к двери – в объяснениях не было нужды, слышно было, как он, захлёбываясь, кашляет где-то в недрах своей квартиры, и они поспешно повернулись и побежали вниз по лестнице; соседка сказала только «вот, и Юрка» и блеснула темными глазами поверх плотной марлевой повязки, и больше они уже об этом не говорили; они вообще очень мало теперь разговаривали – и не только из-за повязок, просто всё, что они могли сказать друг другу, было и так понятно и не нуждалось в том, чтобы быть произнесённым вслух.
Они бежали по стылой улице, временами увязая по щиколотки в рыхлом, грязном снегу – чистить улицы теперь было бы непозволительной роскошью, – и она думала: «Сорок минут, максимум – час, очередь с каждым днем становится всё меньше и меньше, ничего не случится; он не станет включать воду, не станет копаться в розетке, и даже если кто-нибудь – кто угодно – позвонит в дверь, он не откроет, потому что не может дотянуться до верхнего замка, он в безопасности».
Они бежали, и уже видна была в конце улицы грузовая машина с грубо нарисованным красным крестом, и жидкая разрозненная толпа людей вокруг, которую она привычно попыталась оценить – да, минут сорок, если только какая-нибудь старуха (почему-то это всегда именно старухи и никогда старики) не задержит очередь, потому что забыла или потеряла талон, и тогда возникнет жалкий, визгливый, недолгий скандал, из-за которого домой удастся вернуться только через час, не раньше.
Бежать теперь стало легче – по снегу, утоптанному и плотному, как асфальт, потому что с утра – а машина приезжала рано утром, еще затемно, – здесь перебывали все, кто мог еще выйти на улицу, и их по-прежнему набиралось достаточно, в то время как во дворах уже было не разойтись из-за неряшливых сугробов с узкими, на одного человека, протоптанными тропинками; попадались даже целые подъезды – она отметила несколько на бегу, – вокруг которых снег был нетронутый и чистый, без единого следа.
Уже возле самой машины – нащупывая в кармане твердый картонный прямоугольник продовольственного талона, стараясь встать поближе к хмурому контролеру в черном армейском респираторе, выбрасывающему прямо из кузова серые одинаковые коробки и время от времени монотонно и невнятно повторяющему одну и ту же фразу: «По одному. По одному, я сказал. На шаг отойдите. Отойдите, женщина», и в то же время не столкнуться ни с кем из прочих столпившихся возле грузовика людей, не скользнуть рукавом или полой пальто, – она вдруг подумала: «Он не сможет открыть дверь. Если что-нибудь случится прямо сейчас, на обратном пути, когда мы понесем эти чертовы коробки, которые никуда не спрятать, которые словно кричат – смотрите, у меня есть еда, а с нами теперь нет Юры (можно считать, что Юры вообще больше нет). Если что-нибудь случится со мной – если я не вернусь, – он не сможет открыть дверь. И никто не придет к нему». Эта мысль заставила ее бежать назад еще быстрее, несмотря на тяжелую, неудобную коробку, которую ей нужно было нести, и соседка – с такой же коробкой наперевес – едва поспевала за ней.
Она ворвалась домой, сняла пальто и в который раз подавила острое, непреодолимое желание выбросить его наружу, за дверь, чтобы ни одна молекула чужого, опасного внешнего воздуха не осталась здесь, внутри, в их единственном убежище, а потом, крикнув в комнату: «Я сейчас, не выходи!», – долго и тщательно мыла руки и лицо, тёрла толстый, уже махрящийся по краям марлевый прямоугольник хозяйственным мылом и думала – боже мой, как хорошо, что есть вода, только бы они не отключили воду, и лишь после этого подошла к мальчику, понюхала его макушку и сказала: «Видишь, я недолго. Проголодался?» Он сидел на полу, над стопкой журналов, и даже не поднял к ней лицо, просто помотал головой – нет, я занят, потом.
Больше она не выходила. В конце недели соседка стучалась к ней и кричала: «Ирочка! Ириша! Вы как там?», но она даже не смогла себя заставить подойти к двери и объяснить, почему больше не может выйти наружу. Просто не может – снова идти туда, а потом возвращаться, принося на себе невидимую, липкую заразу, от которой нельзя избавиться и нельзя спастись, поэтому всё время, пока соседка стучала и звала её, она безучастно сидела на диване, а потом посмотрела на удивлённого мальчика, приложила палец к губам и постаралась улыбнуться ему – тише, это такая игра, как будто мы спрятались и нас нет. Такое молчание из-за двери можно было в эти дни истолковать одним-единственным способом, и соседка, вероятно, сделала именно этот вывод, потому что слышно было, как она говорит невнятно: «Боже мой, боже мой», и ее торопливые удаляющиеся шаги на лестнице.
Из коробки, которую она принесла домой в тот, последний день, к концу первой недели не осталось почти ничего – початая пачка гречки, несколько банок консервированной говядины и банка сладкой кукурузы. К счастью, мальчик никогда не отличался особенным аппетитом, и она подсчитала, что ему хватит еще дня на четыре, если сама она перестанет есть совсем. В кухонном шкафу обнаружились пересохшие и безвкусные, как бумага, ломкие диетические сухарики, и еще мука – почти полный пакет; она очень рассчитывала на эту муку, из нее получались бледные, выцветшие тонкие лепешки, четыре дня, сказала она себе, – у меня есть еще четыре дня, и только потом, если ничего не изменится, только потом я подумаю, что делать дальше.
Сережа звонил каждый день, утром и вечером, и всё время спрашивал: «Как вы? вы осторожны? что вы едите?» – и она боялась признаться ему, что пропустила уже одну выдачу продуктов и намерена пропустить и следующую, потому что он наверняка убедил бы ее в том, что она совершает ошибку, а она знала, точно знала, что права и что выходить нельзя, и нельзя открывать дверь. Потому что в понедельник она все утро караулила возле дверного глазка, машинально задерживая дыхание, словно самый воздух, проникающий сквозь кожаную обивку, мог представлять угрозу, и не увидела никого, ни одного человека, хотя это был день, когда приезжала продуктовая машина, – лестница оставалась пустой, она не заметила даже соседки, той самой, стучавшейся к ней в дверь несколько дней назад.
Сереже было бы бессмысленно рассказывать об этом, он всё равно ничего не понял бы, не смог бы представить себе всё это оттуда, снаружи, из-за карантина. Она старалась отвечать односложно и, наконец, попросила его звонить только раз в день, вечером, и говорить недолго – несколько секунд, потому что не знала, как долго еще проработает телефон; ей почему-то казалось, что с каждым звонком уменьшается и тает какой-то неведомый ресурс, подпитывающий существование гудка в трубке. Он говорил: «Я ездил сегодня – меня опять не пустили, Ирка, но ты не волнуйся, надо просто потерпеть, я что-нибудь придумаю, вы, главное, будьте осторожны», – и она думала – о, мы осторожны, мы чертовски осторожны, но у нас осталась последняя банка говядины и немного муки, и на площадке перед подъездом, которую немного видно из кухонного окна, уже несколько дней нет никаких следов, – но не говорила ему, потому что и эти звонки, напоминавшие ей о том, что прошел еще один день, и Серёжин встревоженный голос в трубке были сейчас бессмысленны и только раздражали ее.
В ночь со среды на четверг телефон умер. Она не узнала бы об этом, если бы не отсутствие ежедневного Сережиного звонка. Сняв трубку около полуночи, она услышала только плотную, без потрескиваний, тишину и в эту ночь уже так и не смогла заснуть, хотя даже без этой несвоевременной телефонной смерти она не заснула бы все равно – потому что именно сегодня у них, наконец, закончилась еда.
Уже после того, как Антошка доел свою порцию, она неожиданно поймала себя на том, что бездумно и жадно слизывает остатки мясного желе с зазубренных стенок металлической банки, и почувствовала во рту вкус собственной крови, и тогда ей стало ясно, что отсрочка, которую она себе выторговала, только что