форменные юбочки, хохот, густые кухонные ароматы, тот же неубиваемый «левый, левый, левый берег Дона» – только теперь она приняла это по-другому, спокойнее, готовая оплатить, выкупить три беспечных, случайно доставшихся ей года, на которые продлилось её детство. Правда, и этого выкупа с неё не взяли – не прошло и шести месяцев, как она уже ехала в Москву, замужняя, с тяжелым кольцом на пальце, в богатую, правильную, совершенно безопасную жизнь.

Здесь она делает паузу и облегчённо, в три больших глотка, допивает разведённый водой спирт, от которого передёргивается вся целиком – острые колени, узкие плечи, защищённые от холода ультратонким гибридным материалом (мембрана, утеплитель, встроенный климат-контроль), – мы молчим тоже, наблюдая за тем, как она допивает, как вытирает губы рукавом; «какая же гадость, – говорит она, – господи, какая ужасная гадость этот спирт», и мы спрашиваем: «ты что же, получается, совсем его не любишь?» «Кого?» – уточняет она с удивлением, три глотка мгновенно расцвечивают её лицо ровным, жарким румянцем, веки поднимаются как будто с задержкой, она всё уже рассказала, она устала рассказывать, ей не хочется больше говорить.

Мы не задаём других вопросов, потому что не существует подходящего, необидного способа произнести «брак по расчету», даже сейчас, спустя два часа и два рассказа, спустя двести граммов поделенного на четверых жгучего девяностоградусного напитка, – мы немного ёрзаем и переглядываемся, мы молчим.

– Вы ничего не поняли, – говорит она. – Вы совсем ничего не поняли.

* * *

Третья история начинается почти сразу же, без перерыва, так что ничего не успевает измениться – ни напряженное внимание, с которым мы слушаем, ни интонация голоса, который ее рассказывает, и если закрыть глаза, то может показаться, что все сегодняшние истории принадлежат нам всем одновременно, в равной степени, настолько мы кажемся себе сейчас похожими, одинаковыми, неразделимыми.

Не было ничего такого… Нет, правда, это было почти незаметно, такие вещи никогда не бросаются в глаза у хорошо воспитанных людей, у цивилизованных людей – а семья, без сомнения, была цивилизованная, это словосочетание часто произносили – ц и в и л и з о в а н н ы е л ю д и – и всякий раз с едва слышным ударением, потому что подчеркивать такие вещи слишком уж явно было бы, разумеется, неприлично, но она знала – почти с самого начала. Даже когда тебе пять лет, ты уже отчетливо можешь определить, что тебя не любят, пусть и не понимаешь пока, почему.

Нелюбовь состоит из мелочей, которые, складываясь одна к другой, рано или поздно приводят в одну точку. Например, пауза, микроскопическая пауза перед каждой адресованной тебе улыбкой: лицевые мышцы приходят в движение, уголки губ поднимаются медленно, нехотя и сразу же снова падают вниз, словно побежденные собственной тяжестью. Например, легкое, еле уловимое напряжение коленей, на которые ты взбираешься, – тебе четыре, и ты еще не поняла, твой мир очень прост, и в нём нет места оттенкам, – мгновенное, кратковременное оцепенение тела, которое ты обнимаешь обеими руками, секундная задержка дыхания – это не отвращение, нет, просто нелюбовь.

Стоило ей понять, что ее не любят, – точнее, не так – ему было скорее всё равно, он был рассеян и скорее послушно совпадал с чувствами своей жены, словно собственных ему и не полагалось иметь, это именно она, она её не любила, – и девочка немедленно отгородилась, выстроила невысокую, но плотную оборону. Это открытие не было болезненным, оно просто вписалось в общую картину мира, которая в тот самый момент постепенно начала проступать, обрастать деталями, как фотоснимок в проявителе, – ей хватало любви и без этих двоих, её бабушки и деда, она не нуждалась в ней и не чувствовала себя обделённой – нисколько, и не намеревалась даже пытаться переломить существующее положение вещей, доказывать свою годность, заслуживать одобрение. Вовсе нет.

Её приводили к ним дважды в месяц – регулярность визитов, видимо, тоже обусловливалась цивилизованностью семьи в целом, и именно это статусное соблюдение родственных принципов было почему-то очень важно её маме, которая конечно же не могла не заметить этой нелюбви, она наверняка увидела её раньше, чем девочка, но по какой-то причине продолжала длить присутствие их обеих на семейных обедах – с непременным фарфором, супницей и соусниками, с кольцами для салфеток, с накрахмаленной до хруста древней скатертью и шеренгой выложенного по росту почерневшего острозубого фамильного серебра; иногда девочке казалось, что, даже если бы их перестали приглашать, мама всё равно продолжила бы настойчиво являться под трехметровую монументальную дверь каждое второе воскресенье, хотя семьей в настоящем смысле этого слова – по крайней мере, для мамы – люди, жившие за этой дверью, могли называться в течение каких-нибудь шести месяцев, и очень давно: четыре, пять, шесть и больше лет назад.

Маму они не любили тем более – девочка хотя бы имела право считаться носителем каких-нибудь дремлющих наследственных признаков, в то время как женщина, родившая её, была не более чем нежеланным чужаком, вторгшимся и разбившим неприкосновенное приличное ядро этой прохладной семьи, так никогда и не сумевшей одобрить внезапный второй брак единственного сына – от бури, разразившейся незадолго до девочкиного появления на свет, сегодня остались только тени, безупречно заглушённые вежливостью, но по-прежнему осязаемые. Несмотря на то что сын, не дождавшись даже первого дня рождения своей дочери, снова, задёргавшись, вырвался и исчез теперь совсем, уехал в другой город, лишив таким образом своих негодующих родителей возможности выразить своё неодобрение – а возможно, именно благодаря тому, что неодобрение это больше некому было выразить, всё оно целиком, без остатка, развернулось к этим двоим – второй невестке и ее дочери. Неодобрение было тихим, неявным, образцово- корректным, и от этого почему-то еще больше бросалось в глаза.

Нельзя сказать, чтобы такая принужденная вежливость не стоила усилий всем четверым ее взрослым соучастникам – родителям беспутного беглеца и двум его оставленным женам, собиравшимся за обеденным столом, – однако мысль о том, что эту традицию, соблюдаемую с железной пунктуальностью, можно бы и прекратить, теперь, спустя шесть лет, уже никому не приходила в голову; по незыблемому убеждению деда с бабкой, прошедшего времени было с лихвой достаточно для того, чтобы правильно воспитанные люди сумели справиться с любыми эмоциями, и если их невестки и обладали собственным мнением по этому поводу, они оставляли его при себе. Обеды эти больше всего походили на допросы или, скорее, – на долгий многочасовой экзамен, который его неизменным жертвам приходилось держать сразу по всем дисциплинам: отвечая на вопросы, касавшиеся их редких успехов и очевидных неудач, они обязаны были еще следить за тем, чтобы не капнуть соусом на скатерть, и выбирать правильные столовые приборы. С другой стороны, это избавляло их от необходимости общаться между собой – на это им просто не хватило бы времени.

У двух девочек, приводимых на эти обеды матерями, была разница в восемь с половиной месяцев – невозможная у родных сестер. Словно понимая это, они не спешили ими быть, тем более что старшая из внучек единственная могла, пожалуй, похвастаться хоть каким-то подобием приязни в этом просторном и бесстрастном доме. Именно в ней последовательно обнаруживались способности – к музыке, с немедленной покупкой почти насильно врученного ее матери немецкого фортепиано; к языкам – после чего наступило время долгих настойчивых разговоров о необходимости посещения далеко расположенной, но прекрасной спецшколы. У старшей внучки было имя – ее звали Лиза, а к младшей чаще всего именно так и обращались – девочка, как будто у нее не было имени вовсе, как будто они никак не могли его запомнить. «Девочка, не прислоняйся к обоям, – произносила бабушка, при этих словах разглядывая её без улыбки, внимательно, словно видела впервые. – Девочка, суп необходимо доесть. И убери, будь добра, ноги от диванной обивки».

Словом, Лиза заняла всё их сердце без остатка, словно оно было совсем неглубоким, это их сердце, и в нем могло хватить места лишь для одной внучки и ничего уже не оставалось для второй. Когда-то, вероятно, эта пристальная благосклонность безраздельно принадлежала общему отцу обеих девочек, но он жил теперь далеко, в другом городе, за пределами сферы влияния своей матери, и даже обзаводился там, кажется, какими-то еще детьми, избавленными уже в силу самой географии от обязанности как-то соперничать за внимание деда и бабки, оставшихся в Москве, в зияюще огромной профессорской квартире на Ленинском проспекте.

Взрослея, девочка поймала себя на мысли, что, возможно, её не полюбили именно из-за разочарования, которого не случилось ещё в момент рождения старшей внучки, и что ровно такая же судьба постигла бы всякого следующего отпрыска её непостоянного отца, появись он на пороге.

Сама Лиза, разумеется, была ни в чём не виновата, но младшая сестра всё же однажды как следует отлупила её – не от обиды, нет, просто ради восстановления справедливости. Это был самый простой, самый

Вы читаете Живые люди
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату