зайти туда, ворошить застывшие на холоде вещи, отводя глаза, стараясь не смотреть на тех, кто лежит там, – ни за что не согласится до тех пор, пока мы в самом деле не начнём голодать.
– Давай подождём, – сказала я, – недолго, несколько недель, пожалуйста, подождём. И тогда, даже если все они будут против, я пойду с тобой.
До них было совсем недалеко – каких-то два километра пешком по льду, и в светлое время суток на фоне тускло-серого неба с нашего острова видно было уютное, аккуратное облако дыма, вырывавшегося из труб двух огромных бревенчатых изб, чистых и новых, совсем непохожих на нашу жутковатую пародию на человеческое жилье. Там, в этих избах, были настоящие кровати, посуда, постельное белье; у них даже была баня – просторная, отдельно стоящая, пахнущая свежим некрашеным деревом, – и тем, кто удобно, почти без стеснения устроился на том берегу, не приходилось мыться по очереди возле приоткрытой печной дверцы над мутным эмалированным тазом, стараясь не ступить чистой босой ногой на почерневшие, неотмывающиеся половые доски. Электричества, конечно, не было и там, зато у них было достаточно спален, чтобы обеспечить им хотя бы какую-то, пусть минимальную раздельность, обособленность друг от друга; и еще столы – разной высоты, собранные по всем комнатам, – но в достаточном количестве, чтобы все могли есть одновременно, сидя, как люди.
Они были готовы позволить нам остаться там, с ними, – и не было дня, чтобы мы, безуспешно пытаясь обжиться на маленьком жалком острове, не задумались о том, правильно ли мы сделали, что отказались.
Нельзя сказать, чтобы мы часто виделись с ними, – разве что Сережа во время своих рыболовных экспедиций встречался с пятью-шестью мужиками с того берега – всегда одними и теми же, – как и он, ежедневно проводившими на озере три-четыре светлых часа. Они показали ему, как определять направление течения, чтобы медленный, тяжелый ток ледяной воды сам расправил длинную неповоротливую сеть, и как потом закрепить ее, чтобы она не примерзла и не оторвалась. Наблюдая за его неудачами, они несколько раз даже – не без ехидных, конечно, комментариев – вручили ему пару-тройку увесистых рыбин, вывалянных в снегу, напоминавшем крупную соль, «чтобы бабы твои не смеялись», но потом выяснилось, что он так и не запомнил их имен – мужики и мужики, не до этого было – знакомиться, задавать вопросы, разговаривать.
По сути, мы так и не узнали никого из них как следует, несмотря на то, что целый месяц прожили совсем рядом, почти бок о бок. Их было тридцать четыре человека, хотя ребенок, ради которого доктор тогда, в декабре, остался с ними, наверняка успел уже родиться, так что перед самым концом их стало уже тридцать пять – мужчин, женщин и детей, приехавших из одного и того же поселка, построенного вокруг пограничной комендатуры – последнего крупного населенного пункта в этих местах; мы наверняка проскочили его насквозь в тот, последний день нашего бегства, и он показался нам таким же пустым и заброшенным, как и многие другие, большие и маленькие, безликие, оставленные жителями, и даже не успели запомнить его названия. Они все были заодно, вместе, и необходимость жить тесно, на виду друг у друга, не доставляла им, казалось, никаких мучений – они просто приняли ее, усвоили разом, каким-то непостижимым образом в одну минуту вернувшись к спокойному и деловитому деревенскому укладу жизни, в котором нет и не может быть электричества, горячей воды, мобильной связи и продуктовых магазинов; и даже если бы вместо двух просторных и светлых домов им досталась наша темная, ветхая развалюха, они, наверное, всё равно ухитрились бы как-то устроиться в ней и обжиться, не тратя времени на сожаления и жалобы.
Я думаю, мы не остались с ними не только из-за Сережиного разбитого лица или из-за их враждебной настороженности в ту ночь, когда мы гуськом вышли из леса в масках, которые они заставили нас надеть. И не из-за того, что порядок, в котором они безропотно и даже, пожалуй, жизнерадостно существовали, показался нам таким неуютным и открытым, таким несвободным, – первая же неделя в маленьком доме на озере с его узкими комнатами лишила нас всяких иллюзий на этот счет. Мы просто никогда больше об этом не говорили – ни разу после того ночного разговора в день приезда, когда еще можно было решить – уйти или остаться. Хотя и в тот раз Сережа сказал только «они другие, и их больше» – и одного этого оказалось достаточно, чтобы мы единодушно согласились с тем, что нам будет лучше по отдельности, потому что мы все – даже папа, десять последних лет проживший в деревне, даже Лёня – почему-то сразу поняли: эти люди никогда до конца не приняли бы нас. И поэтому, каждый день ища глазами дым, поднимающийся из их труб, а по ночам стараясь разглядеть свет из окон, пробивающийся среди густорастущих на том берегу деревьев, никто из нас за весь декабрь озеро так и не перешёл, и почти единственной нашей связью с ними так и остался доктор.
Не знаю, приняли ли они доктора, – вполне возможно, он всё равно не почувствовал бы их неодобрения, даже если оно и возникло бы. Он бывал у нас то и дело – не потому, что ему неуютно было там, и уж точно его частые визиты нельзя было объяснить вниманием к дырке в Лёнином животе – за три недели она успела затянуться совсем и почти уже не болела, оставив после себя только некрасивый кривой шрам, темно-бурый, так и не побелевший.
Доктор приходил всё равно – раз в несколько дней на другой стороне плоской и белой, как фарфоровая тарелка, поверхности озера появлялась его плотная фигура, издалека похожая на торопливо шагающую толстую черную птицу («девки, ставьте чайник, вон идет ваш императорский пингвин», – говорил Лёня нежно), и мы всегда были рады его приходам, хоть ему и нечего, по сути, было рассказать нам – новости с того берега, так же, как и наши, не отличались разнообразием: холодно, пока не голодаем, рыба есть, но немного, все здоровы, пока всё тихо.
Время от времени Калина, даже на расстоянии опекая Иру с мальчиком, посылала с доктором молоко – на том берегу действительно была коза, настоящая коза, заслужившая, очевидно, отдельное место в «шишиге», на которой они так же поспешно, как и мы, бежали из своего умирающего поселка, успев собрать только самое необходимое. Молока никогда не бывало много, и чтобы получить новую порцию, нужно было вначале вернуть помятую пластиковую бутылку, в которой оно путешествовало с одного берега на другой. Дети мгновенно привыкли к его резковатому вкусу и запаху и пили его жадно, без капризов.
Нам нечего было послать взамен – лишней еды у нас не было, уловы были смешны, а из скудного запаса одежды, которую мы взяли с собой, могучей Калине ничего бы не подошло. В конце концов, Марина отправила ей один из своих изящных золотых браслетов – и несмотря на Лёнины насмешки «нужны ей твои цацки, Маринка, в лесу, ей бы ботинки хорошие, или шубу, или тушенки коробки две», подарок назад не вернулся, что означало – он принят.
Два раза к нам заглядывал Семёныч – вероятно, самопровозглашенный, но от этого не менее авторитетный предводитель их маленькой колонии. Он приходил один и оба раза пробыл совсем недолго; его посещения не были похожи на приятельские визиты разговорчивого доктора – тяжело усаживаясь на одну из кроватей, он принимал кружку с горячим чаем (тогда у нас был еще чай), какое-то время молча, сосредоточенно прихлёбывал, оглядывая наш жалкий, кособокий быт, а затем задавал какие-нибудь ничего не значащие вопросы вроде «не дымит печка-то?» или «кроватей – как, хватило? нормально?». И то, как мы неловко стояли вокруг него, сидящего, как неестественно и торопливо отвечали ему и с каким облегчением, наконец, провожали, напоминало мне ежемесячные визиты квартирного хозяина к бесправным жильцам – как будто от одной только доброй воли этого невысокого, коренастого человека с помятым лицом и зависело наше право находиться здесь.
Примерно за неделю до Нового года до берега добралась, наконец, вторая, отставшая группа, которую они ждали с таким нетерпением и которая должна была приехать ещё в конце ноября. Что ее задержало, мы так и не узнали, хотя о ее приезде нам стало известно почти сразу, потому что за доктором, в тот день гостившим у нас, с того берега послали человека – он постучал в дверь и зашел, нагнувшись, конфузливо стянув с головы меховую шапку, и мне показалось, что я вижу его впервые в жизни, – хотя, безусловно, за ночь и несколько утренних часов, которые мы провели на той стороне озера, все лица запомнить было невозможно.
Проходить в дом незнакомец не стал; вместо этого он торопливо кивнул нам в знак приветствия, а затем нашарил взглядом доктора и позвал вполголоса, но настойчиво:
– Пал Сергеич, а Пал Сергеич! Приехали, – и остался стоять там же, возле двери, со смятой шапкой в руках, не объясняя больше ничего, словно эта короткая фраза содержала всю информацию, которую доктору следовало знать.
– Кто приехал? – спросила Наташа, но пришедший даже не повернулся в ее сторону.