глядывать всякие мелочи в увеличенном виде. На голой ступне зашевелилось круглое солнечное пятнышко, защекотало кожу. Он уменьшил его, сгустив лучи до крепкого жжения… Сколько выдержу?.. Ай! — и заревел, отбросив стекло. Тут же рядом появилась мама. Посадила его на колени, взяла ногу в прохладные ладони. «Какой ты неосторожный, малыш. Ничего, сейчас пройдет…»
Максим всхлипнул во сне. А впереди уже была густая зелень долины. За деревьями сверкнула река.
Пока шли к берегу не встретился ни один человек. Река Хамазл вздулась и бурлила, несла в струях вырванные кусты. Видимо, в верховьях опять прошли обильные дожди. Нечего было и думать о переправе. Кони и всадники ни за что не осилили бы течение. Ширина составляла саженей семьдесят, не меньше. Были где-то особые места для брода, но река, прихотливая и бурная, часто меняла их.
По тайному уговору с
Оставалось ждать.
Лошадей напоили в реке и укрыли в дубовой роще с густым подлеском из орешника. Набрали для каждой по охапке травы. Пускать их пастись открыто было рискованно. Кто знает, может, противник не столь уж далеко. На опушке рощи, в сотне шагов от воды, стоял кирпичный дом с провалившейся тесовой кровлей и крепкими стенами — наполовину из камней, наполовину из кирпича. То ли заброшенный приют рыбаков, то ли бывшее жилье разорившегося хозяина-овцевода. Здесь и устроили привал — последний на земле Большого Хельта. Кинули на пол шинели и палатки, поставили у окон две скорострелки с последними лентами, двоих по жребию отправили в караул, и пришла наконец пора для тризны по командиру. Ибо нельзя оставлять погибших товарищей без прощальной чарки и доброго слова.
В доме был очаг, разожгли сучья, сварили из последних запасов овсяной крупы и вяленой баранины похлебку, нарезали купленные в деревне два каравая. Налили из бурдюка в оловянные чарки черно- красную жидкость. Вино было то самое, что не смог недавно выпить Максим. А теперь он выпил, зажмурившись и задержав дыхание. Полную чарку, как все. Потому что — память о полковнике, отдание последней чести.
Выпили, не сдвигая чарки, посидели молча минуту (потрескивал очаг). Сперва Максиму стало тошно, скоро же, однако, противное чувство растаяло и потекла по телу приятная теплота и слабость. Максим закрыл глаза.
Кто-то сказал вполголоса:
— Рай, давай-ка ту, любимую полковника.
…Здесь пора сказать о поручике Дан-Райтарге, которого чаще звали просто Рай. До сих пор почти не было случая, чтобы упомянуть о нем (как и о некоторых других) в этом рассказе. Ибо задачи и дела у всех были одни, и каждый выполнял их одинаково, пока гибель или ранение не выбивали их из общего строя. Между тем был Дан-Райтарг личностью примечательной. «Сумрачный гитарист», — говорили про него. Он никогда не улыбался — ни во время бесед и застолий, ни во время своих песен. Ходил слух, что мрачный характер его — результат какой-то давней сердечной драмы, о чем он, впрочем, сам никогда не упоминал. Улыбка же на его лице появлялась порой лишь во время боя — этакий белозубый оскал.
Кстати, этот поручик один из всех офицеров ни разу не вступил с Максимом в беседу, а столкнувшись лицом к лицу, молча наклонял голову в коротком гвардейском полупоклоне или двумя пальцами касался козырька каски. Максиму казалось, что Дан-Райтарг тайно досадует на него.
А струнами Рай владел как бог, хотя сумрачность его часто не вязалась с лихими гитарными переборами. По правде говоря, такая музыкальная удаль более была бы к лицу офицеру из гусар с их традициями шумных сборищ. Однако же Дан-Райтарг был потомственный кирасир. А страсть к гитаре объяснялась в нем, наверно, каплей южно-хельтской крови — так же, как и кудрявость черных волос.
Рай, сидя на полу, дотянулся до гитары, прислоненной к бугристой стене, взял ее. Прикрыл глаза. Пробитая в двух местах гитара зазвучала слегка дребезжаще, но с послушным переливом мелодии. Рай запел высоким, почти женским голосом:
Песня кончилась, Рай положил на струны ладонь, тихонько покачал головой. Максим посмотрел на Рая и опять прикрыл глаза. Песня была хорошая, ласковая, и захотелось заплакать, потому что вспомнилась мама. Чтобы не выпустить наружу слезинки, Максим зажмурился покрепче. Переглотнул. Он сидел недалеко от очага, привалившись спиной к неподвижному, как камень, капралу Филиппу. Тот не шеве лился, чтобы не побеспокоить «Максимушку».
Боль в ноге не утихла совсем, но стала глухой, спокойной. Не мешала.
Было жаль полковника (и заодно, немного, жаль себя). Но жалость эта смешивалась с теплом — и с тем, что внутри, и с тем, что долетало от огня, пушисто обмахивало ноги и лицо…
Кто-то (Максим не понял кто) сказал негромко:
— Думал ли когда-нибудь полковник, что его похоронят вот так. Без формы, в чиновничьем костюме…
Максим почему-то вспомнил отчетливо, какой просторный шкаф в номере гостиницы. Там, наверно, до сих пор висят рядом просторный мундир полковника и тесный его, Максимкин, мундирчик. И Максим сказал — не тем, кто рядом, а, скорее, себе самому:
— Моя форма тоже осталась в гостинице.
— Ну, вам-то, суб-корнет, чего жалеть, — усмехнулся корнет Гарский. — Вас впереди ждет еще немало всяких мундиров.
Стало тихо, и в общем молчании ощутилось осуждение бестактности, которую позволил молодой офицер. А Максим отозвался, не открывая глаз:
— Да не мундира мне жаль, а медали, которая была на нем. Одну и ту же награду ведь не дают по второму разу…
— Отчего же не дают! — живо откликнулся барон Реад. — Если знак ордена или медаль утеряны не по вине награжденного, ему выдают дубликат… Кстати, такие медали наверняка есть в портфеле полковника, он всегда носил при себе запас… Господа, где портфель?
Портфель отыскался немедля, его вручили Реаду. Максим открыл глаза, сел прямо.
— А разве позволено носить медаль не на мундире, а вот… прямо так? — он пальцами потянул на груди ткань матросской блузы.
— На чем угодно позволено, если заслужили… Вот, получите, суб-корнет…
Максим встал, поджав забинтованную ногу, принял на ладонь увесистый металлический кругляк с ленточным бантом.
— Благодарю, барон…